неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметевском дворце.
Рандольф направился туда и, не зная в точности, в какой я квартире, применил
популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом мое имя. "И это сработало", -
заключил он, победно улыбаясь. Я, как можно быстрее, отделался от него и, узнав в
книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил позвонить ей. Я объяснил
причины своего неожиданного ухода, принес извинения и спросил, могу ли снова прийти
к ней. Она ответила: "Сегодня вечером, в девять".
Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то застал
там одну из учениц ее второго мужа, ассириолога Шилейко, - образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских университетах и западной системе
образования. Ахматовой все это было явно неинтересно, и она большей частью молчала.
Наконец незадолго до полуночи гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о
своих друзьях, эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она
рассказала мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а
интуиция никогда не подводила ее). И она не ошиблась. Мы поговорили о композиторе
Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны, он был близким другом
Ахматовой и написал музыку к некоторым ее и Мандельштама стихам, о поэте Георгии
Адамовиче, о мозаичисте Борисе Анрепе, с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи он выложил портреты знаменитых людей - Бертрана
Рассела, Вирджинии Вулф, Греты Гарбо, Клайва Белла, Лидии Лопуховой и других.
(Двадцать лет спустя я смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам
и ее изображение, назвав его "Сострадание"). Анна Андреевна слушала с большим
вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее. Она
показала мне кольцо с черным камнем, которое Анреп подарил ей в 1917 году. Она
25
спросила меня о Саломее Гальперн, урожденной Андрониковой, с которой была знакома
еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в
дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от
Ахматовой (собственно, я это уже знал), что Мандельштам, влюбленный в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей
Николаевной и ее мужем Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о некоторых
фактах их жизни, их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой
Стравинской, женой композитора, которую я тогда еще не знал лично, так что смог что-то
сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече - в 1965 году, в
Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином (остальные его рисунки
потерялись во время блокады), о своем детстве на берегу моря, говоря ее словами, на
языческой некрещеной земле с совершенно нерусской культурой, где ощущалась
близость к чему-то античному, полугреческому, полудикому. Ахматова рассказала о
своем первом муже, известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии ее
поэтического дарования. Гумилев считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал
случая нелестно отозваться о стихах жены; правда, он никогда не делал это публично.
Однажды, в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой многих его
великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале с самым хмурым видом спросил
Ахматову: "Писала?" - "Да". - "Прочти". Она прочитала, и тогда взгляд мужа смягчился.
"Хорошо, очень хорошо", - сказал он и с тех пор признал ее как поэта. (Спустя много лет
она буквально в тех же словах снова рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию
Оболенскому (11).) Ахматова была убеждена, что Гумилев, осужденный и расстрелянный
за участие в монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что группа
писателей обратилась тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, но тот
ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и
до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она
рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта.
Потом она спросила меня, хочу ли я послушать ее новые стихи. Но сначала она
хотела прочитать мне отрывки из "Дон Жуана" Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту
поэму, я не мог понять, какие именно звучали строки: Ахматова читала по-английски, и
из-за ее произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и
декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство. Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы
или другие представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о
своих сборниках "Anno Domini", "Белая стая", "Из шести книг". "Похожие стихи, но
гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его
смерти. Я любила его, и он любил меня", - сказала она, но я не знал, кого она имеет в виду
- Гумилева или Мандельштама. Она же не могла продолжать и разрыдалась. Затем
Ахматова прочитала мне еще неоконченную "Поэму без героя". Не буду описывать ее
голос и интонации, так как есть записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки, и
уже тогда, при первом слушании, был очарован их магией и глубиной. Ахматова не
скрывала, что задумала эту поэму как памятник своему творчеству, памятник прошлому
Петербурга, которое было частью ее жизни; в виде святочной карнавальной процессии
переодетых фигур в масках она запечатлела своих друзей, их жизненные пути и свою
собственную судьбу. Поэма была своего рода художественным "ныне отпущаеши", произнесенным перед неизбежным и уже близким концом. Строки о "Госте из будущего"
26
тогда еще не были написаны, как и третье посвящение. "Поэма без героя" - произведение
таинственное и пленяющее, споры и дискуссии о ней не утихают по-прежнему. Курган
научных комментариев продолжает расти над поэмой до сегодняшних дней, и кажется, что скоро она будет совсем погребена под ним.
Затем Ахматова начала читать мне рукопись "Реквиема". Прервавшись, стала
рассказывать о 1937-1938 годах (12), когда ее муж и сын были арестованы и сосланы в
лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в которых день за днем, неделя за
неделей, месяц за месяцем женщины ждали вестей о мужьях, братьях, отцах, сыновьях, ждали разрешения послать им передачу или письмо. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все
это совершенно спокойным, бесстрастным голосом, прерывая сама себя время от времени
замечаниями вроде: "Нет, я не могу, это бесполезно. Вы прибыли из нормального
человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на...". Наступила долгая
тишина. "И даже сейчас..." Я спросил о Мандельштаме, но ответа не последовало. Я
увидел, что глаза Ахматовой полны слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему.
"После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено". Ей