В этом мягком, взволнованном допытывании она чувствовала — ему хочется ее ласковых слов, ее признания. Но именно этого-то она и не могла: хоть режь, она не могла ему сказать того, что он ждал от нее, а почему, она и сама объяснить не могла бы.

Видя, что слезы не утихают, Алексей Иванович посадил ее к себе на колени, покачивал, как ребенка:

Наш Лизочек так уж мал,
Так уж мал…

Она смеялась и снова плакала. Алексей Иванович называл ее совенком, говорил, что этих птиц считают мрачными, но они веселые, очень доверчивые и наивные, они, правда, едят мышей, но для них это еда, а не грех, бог лишил животных сознания греха, сделав их блаженными.

— Разве вы верите в бога? — спросила Лизавета сквозь слезы.

— Нет, это так, для образности… Спи, совенок, спи, я тебя покачаю…

В эту ночь, может быть, в первый раз в жизни она и стыдилась близости, и была выше этого стыда, в первый раз она ласкала и чувствовала себя одаривающей, и ничего ей не было жалко в жизни, ни в прежней, ни в будущей, потому что она была Лизонькой, совенком, и ему было хорошо с ней…

А назавтра она вдруг с ужасом поняла, что он скоро уедет, и больше уже не могла об этом забыть. Правда, ей все время представлялось: если бы оказалось, что он ее любит, по-настоящему любит, тогда уже не важно, что он уедет, так даже лучше будет, что он уедет, — только бы знать, что он ее любил, любил по-настоящему.

Осторожно она расспрашивала его о семье. У него был большой сын — шестнадцати лет, отличник, баскетболист, и Алексей Иванович очень гордился им. Ну, а любит ли он жену, спрашивала Лиза с замирающим сердцем. Да как сказать, любит, наверное… Это не было ни «очень», ни «я не хочу об этом говорить». «Как сказать… наверное…» — этим, пожалуй, можно было и пренебречь.

Ну, а почему он стал ухаживать за нею, допытывалась она, почему не за ее красивой подругой хотя бы?

— А я не люблю ухаживать за красивыми. Подсев к хорошенькой девушке, заранее знаешь, что скажешь ты и что ответит она. Хорошенькая девушка так часто отвечала на стандартные заигрывания, что даже для нестандартных, неожиданных фраз у нее есть своя штампованная реакция — презрительное молчание.

Но это все был не тот, нужный Лизе ответ.

— А вообще вы часто?..

— Что — часто?

— Ну, ухаживаете за женщинами? Заигрываете?

— Не очень. Некогда как-то.

— А как вы относитесь… Ну, если девушка не очень строго вела себя раньше?

— Если девушка не очень… Видишь ли, Лизок, пока я не полюблю, мне, в общем-то, безразлично это. Я ведь тоже не святой. И почему я должен требовать от женщины, чтобы она была лучше меня? Но вот если я… полюблю, что ли… почему-то все меняется… Я даже к себе тогда ревную — почему она согласилась быть со мной, когда я еще не очень ее и любил? Почему она позволяла мне относиться к ней легкомысленно? Ну да все это сложная штуковина.

Тут, вероятно, и можно бы спросить: ну, а к ней как он относится? Но что-то в прошлых его ответах удерживало Лизавету — ни один из них не касался почему-то ее — она была только собеседницей, не больше.

Все-таки она спрашивала позже, посреди совсем другого разговора, спрашивала со смехом, с улыбкой:

— А ко мне вы как относитесь?

И с улыбкой же он ей отвечал;

— Как к ребенку.

Потом она обсуждала с подругой, теперь уже посвященной в ее роман, что это значит — «как к ребенку».

— Он тебя не принимает всерьез, — заявляла подруга.

Обиженная, Лиза уходила домой. Но потом Лялька сама приходила к ней и рассказывала, что встретила Алексея Ивановича и тот расспрашивал о Лизе.

— Он тебя все-таки любит, — говорила Лялька.

Об этом же говорили карты. Лизе все время выпадала «душевная болезнь» и «любовь червового короля». И он, и она должны успокоиться каждый своим домом, но их любовь друг к другу оставалась даже после того, как дважды отбрасывались все парные карты. И ее «душевная болезнь, тоска, удар» — тоже.

Наутро, однако, в тишине библиотеки Лизавета отходила от всех этих разговоров и карт и понимала, что все это ерунда, а верно только одно, что Алексей Иванович уедет — и тогда она совсем не знала, для чего же ей жить. Жить казалось ей невозможно. Но она взглядывала на часы, много ли еще осталось до его прихода, — и это ожидание, эта предстоящая встреча разом перечеркивали представившуюся ей на мгновение невозможность жить — наоборот, все делалось осмысленным, полным жизни и прекрасным. Странно, что один только вечер, одна только встреча делали совершенно неважной всю остальную жизнь. Едва она вспоминала, что, прежде чем уехать, он еще придет сегодня, и завтра, и послезавтра, как тут же делалась совершенно счастливой и, не умея иначе объяснить эту недальновидность, говорила себе бесшабашно: «А после хоть в омут», «Подумаешь, и вся-то жизнь чего стоит!»

И чем ближе был отъезд, тем нестерпимее представлялось то, что настанет день, когда она уже не увидит Алексея Ивановича, и напротив — тем искупительнее, тем важнее всего, всего, что было и будет, казалось, пусть всего одна, пусть последняя, но еще не прошедшая, еще предстоящая, еще нерастраченная встреча!

Ко дню отъезда, однако, она так измучилась, так устала, что уже желала, чтобы пришла и прошла эта последняя встреча, и больше бы нечего было ждать: хоть умри, хоть расшибись, а ничего нельзя сделать, только терпеть, терпеть, пока это пройдет.

Она провожала Алексея Ивановича, стояла отупевшая возле вагона, заплакала, когда вагон отходил, но, возвращаясь домой, испытывала что-то вроде облегчения. На работе она думала только о том, чтобы добраться до постели. И действительно проспала часов пятнадцать. Проснувшись ночью, она почему-то подумала, что опаздывает на свидание, и сердце у нее оборвалось от счастливого волнения, но тут же она вспомнила все, как есть, и снова заснула.

Утром едва не опоздала к междугородному автобусу. В этот день ей нужно было ехать на дальний книжный склад. По дороге она переписывала заявку, и хотя все это было ей противно, хотя все время помнила она, что у нее есть другое, важное дело — заняться своим несчастьем — все же она словно продолжала спать.

Отчаянье пришло вдруг, когда она ехала электричкой обратно. Даже не отчаянье — обступившая глухой стеной невозможность жить. На что бы она ни глядела, о чем бы ни вспоминала — все было тоской, все было болью и бесцветностью. И девочка, которая, привалившись к коленям матери, топала ногой и плакала. И кокетливо хихикающая девушка. И вся прожитая Лизкой жизнь. Все было болью и отвращением. А всего нестерпимее было то, что она, Лизавета, должна будет жить не час и не два, а завтра и послезавтра и еще целую жизнь.

Оглядываясь в недоумении, она думала, что не может же, однако, быть, чтобы так отвратительно было все, если живут другие люди, если мыслима для них жизнь. На минуту в ветерке, повеявшем из открытых дверей, в блике солнца ей действительно чудилась какая-то надежда, странность того, чтобы не было какого-то выхода. И она вспоминала, что ведь и в самом деле звал же ее Алексей Иванович приехать в его город. Что же, что у него жена — Лиза может написать ему, позвонить, просто встретиться ему на улице, прийти на работу… Но тут же она понимала, что это — не выход. Невозможность была не потому, что он женат, а потому, что не любит ее, Лизу. И звал ее приезжать он просто так, из вежливости. А если она приедет, не будет знать, что с ней делать, куда ее приткнуть, где спрятать.

Она пыталась себя успокоить, что это пройдет. Но то, что обычно быстро возвращало спокойствие: «А, плевать! Пройдет, как и не было!» — сейчас как раз и было самым невыносимым. Не то чтобы она не верила, что это пройдет. Очень даже хорошо она знала, что так и будет: пройдет, забудется, сгладится. Это-то и было самым ужасным. Она будет снова жить, как жила раньше, и ей будет казаться, что так и надо. Она будет довольна, как эти толстые женщины, которые тянут из бумажных стаканчиков лимонад.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: