— Но это и не так важно. (Неизвестно, что при этом имеет в виду мальчик: неисчерпаемость математических форм или то, что он так несчастен сегодня — кажется, и то и другое). Важно узнать, действительно ли время — направленный процесс.

Славный мальчик. Теперь им всецело завладела соседка: о космосе она говорит с восторгом. И что же это с Федором и маленькой Норой? У Норы горят щеки, и Федор возбужденно-весел. Неужели ему нравится девочка? Зачем он так дразнит Володю?.. Три года назад — та женщина, теперь — Нора. Не очень приятная вещь родиться таким неуемным.

— Нет, нет, мир целесообразен в глубоком смысле этого слова!

— Он закономерен.

— Что, этот Вашенкин действительно неприятная личность?

— Папа, передай моему соседу шпроты — пусть мама радуется!

— Не стоит! Хирургу больше, чем прочим, нужна трезвая голова.

— Простите!

— Может быть, музыку?

…Вальс времен молодости профессора… Старость… Запах давно прошедшего, несуществующего уже… Здесь душно. Противный: парень этот Федор, он все еще с Норой за столом, хотя другие уже перебрались поближе к проигрывателю. Зря прожитый день. Работа — это то, что он хотел бы доделать. Человек уходит, и остается только сделанное им. Может быть, еще смутный аромат его личности, нестойкий, как все ароматы. Так сказать, трудно учитываемые микроэлементы твоего существования…

Ночь, когда он спускается в сад, кажется тоже пришедшей из прошлого, как этот вальс. Странное чувство бывает ночью, что главное в ней, ее тайна, — где-то в трех шагах от вас. Но те три шага забыты. Смутно помнится, что когда-то в юности тебе было дано их пройти, но не успел ты оглядеться, понять, как тебя уже выставили — и навсегда… А Федор снова влюблен. Прибегает домой, когда просыпается Нора, шутит над ней и следит за ней теплыми глазами, пьет чай, хотя не терпит чая, — как это все не бросилось в глаза раньше? Радуется, как мальчишка, что она села рядом с ним, и, как мальчишка, несдержан в жажде утвердить свою, хотя бы минутную власть. В этом увлечении так много соперничества с миром этих детей, стремления в него проникнуть. Последнее время он читает даже Гегеля, неуемный Федор. Даже какой-то фантастический роман, посмеиваясь, взял он у Норы и на следующий день вдоволь издевался над ее пристрастиями…

Как хороша отсюда, из сада, звучащая в комнате музыка. Стоит отойти на сто метров, и самый пошлый фокстрот становится музыкой Циммера под алыми парусами… Там, в комнате, даже танцуют, кажется. Федор стоит спиной к окну. А где же Нора? И этот мальчик? Не танцует ли с увядшей женщиной, обожающей прогресс и космос? Впрочем, нет — это ведь Володя стоит на крыльце? Володя и Нора. Если Володя и говорит, то очень тихо — его совсем не слышно. Зато Нору услышишь издалека. Слов не разобрать, а интонации так отчетливы. Грустные, да, грустные, но есть в них и еще что-то. Что-то смутно знакомое… Неужели маленькой Норе нравится Федор? Едва ли Федор второй раз надумает бросать семью. Едва ли… Теперь профессор вспомнил. Эти грусть, и безнадежность, и смирение — те же интонации, и тот же смех, грустный и все-таки упоенный. Те же интонации, да… Очень давно любимая им девушка в ответ на его признание сказала ему о своей любви к другому. Наверное, в утешение, а может быть, чтобы отметить эту минуту уж если не любовью, то, так сказать, высшим доверием, высшей откровенностью! Разбитому и подавленному, ему пришлось выслушать долгий рассказ. И он, конечно, уважал ее за чистоту помыслов и чувств, но, кроме всего прочего, ему ужасно хотелось плакать — по-детски, взахлеб. Минутами он готов был уйти, но боялся, что тогда не увидит ее больше. Все же — такой стыд! — он расплакался, и она утешала его и целовала, а потом уже он целовал ее, целовал бестолково, нежно и обреченно, чувствуя с остротой невозвратности, как прохладны ее щеки и руки под его горячечными губами, лбом… Она грустила о его любви к ней, о своей любви к другому, об этом вечном «зачем» — но она наслаждалась и этой тоской, и этим «зачем», и ночью. Жестокая девочка. Какой угодно ценой свежесть чувств! Не столько сама любовь, сколько любовь к любви!.. Они целовались еще несколько раз, но подругой его она так и не стала…

На крыльце уже никого нет. Но когда профессор подходит к дому, у калитки он застает Нору и Володю. Кажется, они целовались. Володя быстро уходит, и вид у него не очень счастливый. Неужели все повторяется, вплоть до отчаянных поцелуев?.. А Федор, при чем тут он? И у него, видимо, своя роль в разыгранной девочкой драме сердец.

С Федором они сталкиваются на террасе.

— Дышал? — спрашивает Федор, а взгляд его невнимателен и тяжел.

— Подглядывал, — говорит отец. — Подглядывал, как целуются юные.

В первую минуту у телефона он думает еще о Федоре. Лишь мгновение спустя он понимает, что звонят ему, и уже знает все — как предчувствовал седьмым, десятым чувством все дни до этого вечера: плохо, очень плохо, актеру плохо — открылось профузное кровотечение. Слишком долго они ждали!

* * *

Ночь в палатах… Тяжелобольных уже тяготят тьма и тишина, как тяготили днем шум и свет.

У актера едва слышный пульс, заострившиеся черты лица, взгляд далекий: чувство и мысль уже высоки для этого взгляда, как гора, у подножия которой останавливаются ослабевшие.

Переливают кровь. Готовят к операции.

Долго моют руки. Федор молчит. Молчат и остальные. Безнадежная операция, об этом думают они? Или о том, что человек здравомыслящий не взял бы на операцию умирающего? Быть может, оправдывают его, что у больного не было даже вразумительного анамнеза. Или думают о том, что он, профессор, слишком долго ждал, слишком долго?

Он стоит, подняв руки, пока завязывают на нем халат.

Стол… Тело… Белые халаты…

Живот, серый в рамке простыни… Лязг инструментов… Свет с потолка…

Сколько лет он уже оперирует, и всегда в первые минуты операции его руки словно бы даже опережают неуверенную мысль. Крупные, белые, бесстрастные — каждый раз он будто впервые видит их, занятые каким-то сложным, незнакомым ему делом. В молодости он пугался этого ощущения до испарины.

Он всегда пропускает мгновение перехода, неуловимого, как переход ко сну. Он знает только, когда она с ним, подлинная сосредоточенность, по тому, как далеко становится все остальное, как незаметны и послушны делаются руки. Теперь они уже не сами по себе, более умные и умелые, чем он, теперь они целиком в его власти…

Тревога будет, пока он не доберется до язвы, не увидит ее. Но все теперь — и тревога тоже — работает на него.

Вот она, язва двенадцатиперстной — в спайках, и с поджелудочной тоже спайка. И низкая язва, и в спайках, и все-таки, если бы не кровотечение… Вот так… Если бы не кровотечение, он был бы почти спокоен.

Придется пересечь желудок — сожжем мосты. А теперь спайки… Но где он, этот кровоточащий сосуд? Снаружи к нему не подобраться… Еще спайки…

Он работает, не поднимая глаз, и кажется ему, что у него не две, а четыре руки — так послушны его воле руки Федора… Осушить, отсечь, осушить, зашить…

Кровь хлынула так, словно подвели шланг. Иголка, которую он втыкает в стенку сосуда, ломается. Вот почему он так кровоточил, этот сосуд, — плотная муфта, не дававшая ему опасть, сузить края. Ну, что же, зато теперь… все ясно… Вот так… и побыстрее… и еще…

Когда он приступает наконец к погружению культи, он мокр от пота. И все-таки с этим он справится. Культя не из легких и хорошей ткани в обрез — но и богу было не легче из ребра выкроить даму. И что за умница этот Федор — какие глаза, какие руки! Прошло тридцать лет, пока он, профессор, понял какие-то вещи, а Федору это далось словно само собой, милостью божьей!

Его настораживает еще неясное ощущение. И сразу же испуганное:

— Сердце! Профессор, сердце!

— Сердечные! — говорит он тихо, не прерывая работы.

Он заставляет себя не спешить, но руки едва заметно дрожат.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: