- Ну, спи, - сказала она и стала гладить ему волосы.
Что-то холодное и расчетливое было в ее ласке. Мусоргский задремал на ее коленях. Раза два он дрогнул во сне, точно его потрясла судорога. Каждый раз она тоже вздрагивала, мгновение смотрела на него, пристально, зловеще, ее глаза светились в потемках.
Он содрогался во сне от того, что видел высокие стены, железные лестницы, по каким надо было карабкаться, глухие темные дворы в снегу, по каким надо было бежать, бежать, чтобы услышать удивительную песню.
Проснулся он от нестерпимого холода, поднял голову. Вероятно, стояла глубокая ночь.
- Аня, - позвал он тихо. - Мне холодно ...
Никто не отозвался, его голова лежала без подушки, на диване. Он прислушался и по тому, как звенит в ушах тишина, понял, что один.
- Аня, - позвал он громче, сбросил ноги с постели.
Когда он зажигал свечу, руки тряслись. Со свечей он вышел из кабинета. В прихожей, на вешалке не было ее шляпки, не было узла, какой она оставила давеча на табурете.
Она даже не прикрыла за собой дверь на лестницу. Оттуда дуло стужей. Тогда он подумал, что она не только сбежала, но непременно обокрала его.
В кабинете, куда вернулся, он нашел на письменном столе свой вывороченный бумажник.
Она взяла его последние двадцать рублей и серебряные часы, еще времен школы гвардейских прапорщиков, и настольные часы его матери, с ветхим трубящим амуром.
Это воровство рассмешило его, он громко и весело сказал в потемках:
- Вот так амур со свирелью... Все часы утащила.
И рассмеялся добродушно, с чувством веселого облегчения, без злобы на эту уличную девушку, так ловко сбежавшую от него.
Часы наверху пробили, точно кто-то простучал три раза торопливо, предостерегающе.
ВСТРЕЧА
С утра, после бегства Анны, у Мусоргского появилась необыкновенная охота чиститься, вымести из комнат сор, окурки.
Он позвал дворничиху вымыть пол, а до ее прихода, засучивши рукава вишневой косоворотки, потряхивая влажными белокурыми прядями (так он походил на добродушного маляра), с метелкой анисимовых времен, забирался на стулья, обметал потолки, паутину в углах, насвистывая при этом беззаботно, как зяблик или щегол.
Он вымел из комнаты груду оберточной бумаги, газет, откуда только набралось столько дрязгу за десять дней. Пришла дворничиха, хмурая чухонка, с ведром горячей воды, от которой шел пар, и с мочалкой. Чухонка посмотрела на заслеженные полы, сказала:
- Щелоку надо.
Он оставил ее одну, сам собрался в баню.
Вечером, разогретый баней, румяный, с такими блестящими, мелко завившимися волосами, точно от них шло сияние, он сидел у себя в кабинетике и из самовара, поставленного чухонкой, пил чай с лимоном.
Он пил с блюдца, прихлебывая довольно шумно, в полном наслаждении так же, как пьют чай после бани солдаты, купеческие приказчики, монахи или мужики.
Воркотня самовара, а, главное, запах сырых, высыхающих полов, свежей мочалки, был так хорош, что у него стало все свиваться в смешливую песенку, в русское мурлыканье.
Он чувствовал себя необыкновенно сильным, свежим и чистым. Со стаканом чая, еще горячим, Мусоргский подвинул кресло к столу и начал рыться в своих набросках и заметках.
Никогда он не работал так легко, весело. С удивительной быстротой он набросал романс, и наметил ход нового скерцо. С удовольствием, приятным баритоном, он пропел за пианино свои наброски. Все было удачно.
Его постель, вымытая и выветренная дворничихой, с холодными простынями, пахнущими морозным дымом, показалась ему чудесной. Он уже стал откидывать прохладное одеяло, когда вспомнил, что ни разу за эти дни не заглянул в почтовый ящик.
В ящике была повестка на почту, на пятьдесят рублей. Еще в первые дни, когда была тут уличная певица, он писал матери, просил сто рублей. Она прислала из Торопца ровно половину. От полкового адъютанта была казенная записка, конечно, с вызовом в полк, пачка газет, и голубоватый узкий конверт.
Это было короткое письмо от Лизы Орфанти, почему не заходите, не больны ли. Мусоргский читал при свече. Слегка наклонный почерк, буквы какой-то девичьей чистоты на голубоватой шершавой бумаге, и то что он ни разу не подумал о Лизе, все подняло в нем горькую досаду.
- Ах, беда, как же я так, - пробормотал он со щемящим стыдом, и поцеловал на голубоватом листке подпись "Елизавета Орфанти".
Потом, устраиваясь под пледом, он с удовольствием подумал, как с утра отдаст в чистку белые перчатки, мундир в красильню (там надо вывести жирное пятно на поле), как завтра же пойдет к Лизе и все объяснит, вернее, ничего не объяснит, придумает что-нибудь, какой-нибудь пустяк. Не Лизе, с ее чистотой, знать о несчастном кабацком существе.
Спозаранок, на другой день, он был в хлопотах, бегал в красильню и к перчаточнице, стригся у парикмахера и долго проветривал волосы от несносно пахучего фиксатуара.
Ему казалось, что сегодня воскресенье или большой праздник, хотя это был самый будничный вторник.
Он вытопил печь и, дожидаясь, пока принесут из чистки мундир, наслаждался теплой чистотой и покоем. У окна, на полу, краснело зимнее солнце, по нему пролетали морозные тени, это было необыкновенно хорошо.
Закинувши обе ноги на поручень кресла, в такой неудобной позе, он начал переправлять скерцо, набросанное вчера. Легкие, поющие, как бы дымчатые звуки, казались ему похожими на морозные тени солнца.
Потом он испугался, что может опоздать к Лизе, стал с торопливостью надевать мундир. Он точно готовился к парадному смотру или к светлой заутрене.
Журфиксы у Орфанти начинались не раньше шести, у него было время.
На Исаакиевской площади он заметил, как под громадные порталы недостроенного собора, под стылую колоннаду в лесах, по гранитным ступеням, подымались люди, военные и штатские, бабы в платках, две-три барыни в салопах. По-видимому, началась какая-нибудь служба перед праздником, или вечерня, хотя на улице было светло.
Мусоргский пошел за другими в собор. Громадные темные двери, в кованой бронзе, открываемые, кажется, только раз в год на Пасху, торжественно мерцали в инее. Около них была маленькая дверка теплого подъезда, обитая войлоком и зеленым сукном.
Мусоргский снял фуражку в притворе. Собор был совершенно темен, огромен, в холодном пару, кучки людей казались смутными тенями в каменной пустоте и полутьме. Зеленоватая яшма сумрачно выблескивала на простенках и только огни синих и красных лампад подымались теплой волной у алтаря.
В соборе еще шли работы и пахло сыростью, известкой. Далеко, в этом холодном сумраке пел хор. "Кажется, Бортнянского". Мусоргский рассеянно перекрестился и подумал, что вот собрался, как на именины, к Лизе, а сам не смеет взглянуть на ее чистоту.
"Господи, прости меня за все", равнодушно подумал он и нарочно часто закрестился.
Хор пел что-то очень светлое и печальное. "Конечно, Бортнянский". Мусоргскому стало почему-то жаль сухого старика в шинели, стоявшего рядом, как у старика слезится глаз, Лизу, и себя, всех. Почему-то он вспомнил нежное и худое лицо арфянки с зеленоватыми глазами, ее движения, неприметные для нее самой, слабые, полудетские движения, и как она дышала неслышно и чисто во сне. Только теперь он увидел все грустно-смешное и детское, что было в ней, сквозящий, чистый свет.
"Господи, что же это такое?", подумал он со страхом. Ему показалось, что здесь, в гулком соборе, когда священник возглашает о царстве небесном, его душа, потемненная соблазном, отверженная, на месте молитвы, отдается мечтанию о низких желаниях.
Но через мгновение он понял, что это не соблазн, не желание, не грех, что так подумал об Анне, а что не будет ему прощения за Аню, как бы ни пытался забыть ее, что Аня самое главное, настоящее, что есть в его жизни.
- Господи, прости меня грешного, - торопливо закрестился он, мелко и косо.
С чувством непоправимого, непростительного, и вместе с тем чего-то необыкновенно светлого, нечаянного, как хор Бортнянского, он сходил по гранитным ступеням Исаакия.