Он шел по набережной, потом по Николаевскому мосту, где снег был посыпан крупным бурым песком. Он не сразу почувствовал прозрачное светлое сожаление, тихо сдвинувшее что-то в самой глубине, он только подумал: "Зачем я, собственно, иду к Лизе, не надо к ней идти", и с усмешкой посмотрел на свои белые перчатки, вспомнил, как парикмахер на Гороховой нафиксатуарил волосы. "Прямо жених".
Февральский день кончался тихо. В воздухе была сырая тишина перед оттепелью.
На Васильевском острове, в низком особняке Орфанти еще не зажигали огня. Лиза была одна в гостиной, когда странная и печальная сила позвала ее к окну.
В саду тихо белел снег, и за деревьями, на проспекте, она увидела Мусоргского.
Он стоял на мостовой, теребя белые перчатки, смотрел на их окна, потом повернулся и быстро пошел по проспекту.
Лиза, изумленная, взволнованная, бесшумно кинулась к другому окну, к двери, но послышались мирные, сытые голоса. В гостиную вошел отец с гостями.
- Лизхен, куда?
Голос отца остановил ее на самом разбеге.
"Куда, правда?", не бежать же на улицу, и ей могло показаться, что там Мусоргский. Ей некуда бежать.
- Я никуда...
Она обернулась твердо, в совершенном самообладании, только очень бледная, даже губы побелели:
- Я никуда, папа, - повторила она еще спокойнее, но в голосе был глухой, неживой звук, точно от долгого бега пресеклось дыхание:
- Я думаю, пора зажечь свечи.
- А я привел к тебе моих гостей.
- Очень рада.
Начался пустой холодно приветливый разговор. Она не всматривалась в бодрые и довольные лица английских и немецких негоциантов, но она догадывалась, что отец уже выбирает ей кого-нибудь из них в мужья, потому и приводит все чаще в дом. Ей было все равно. Ей надо было только незаметно взглянуть в окно.
За окнами потемнело, мгновенно, по-петербургски. Едва белелся снег в саду. Там не было никого.
Она села в кресло. Одни сели, другие стояли около нее. Она начала холодно рассматривать этих вежливых, хорошо одетых, свежих и веселых людей.
Впервые с пристальным вниманием она стала вслушиваться в разговоры. Это были вежливые рассказы и негромкие шутки, нельзя сказать, чтобы неудачные. Один, с кривыми зубами, в бархатном жилете, рассказывал о Египте и Борнео, куда его занесло по делам корабельной компании.
Все они много видели, много знали, удачно и со вкусом могли говорить о новостях театра, литературы, музыки, о скачках в Лоншане, биржах, модах. Они все были богаты, дела у них или их отцов шли хорошо, и в том, как они с чувством своего превосходства и легкой иронии судили актрис, музыкантов, художников, как они, с покровительственным презрением удачников, толковали обо всем на свете, видно было, что они считают себя умнее всей жизни, относятся к жизни, как к послушной служанке, какая только и должна быть занята тем, чтобы устраивать им удобства, комфорт.
Эти молодые люди, богатые голландцы, англичане и немцы, показались Лизе похожими на хорошо отшлифованные стекляшки. Она подумала, что они, как стекляшки, благодаря своей гладкой шлифовке, впитывают в себя все лучи жизни, хорошо отражают их, но сами для жизни совершенно ничто.
Не эти господа, и не их консервы из солонины, думала Лиза, и не какао в новой упаковке, создают жизнь, живую, звучащую, вечную, ради какой только и стоит жить, а вот такие люди, как тот белокурый бедняк-офицер, неизвестный миру музыкант.
Теперь и ее жизнь станет погасшей стекляшкой без живых лучей. Лиза почувствовала свою рассеянность и заставила себя улыбнуться на какую-то вежливую шутку англичанина.
Мусоргский между тем уже вернулся к себе. Его наполняла трезвая бодрость и он не жалел, что не пошел к Орфанти.
"С Лизой тоже кончено, - твердо решил он, устраиваясь у стола. - Мне надо быть одному и работать". Эта бодрая сухость и одиночество нравились ему. Он стал перечитывать вчерашние записи.
Новая свежая сила пробивалась в набросках. Если бы он попытался теперь написать то, что уже давно называет симфонией в образах, о душе царя Бориса и о Дмитрии Царевиче.
Он работал до самой ночи. Потом потушил лампу. Окно светилось зеленовато и смутно. Тогда он медленно вышел в прихожую, поискал фуражку и, все еще думая о царе Борисе и убиенном царевиче, вышел из дому, глядя прямо перед собой, в странной задумчивости.
Он перешел двор и на канале кликнул извозчика.
- На Мещанскую ...
Лицо трактирщика выплыло из мутного гула, равнодушное, желтоватое, как у китайца:
- Нет ее у нас, ваше благородие. Намедни арфу выкупила и с нею ушла, а куды, нам неизвестно. Впрочем, позвольте-с.
Хозяин подозвал иссохшего чахоточного полового. Они чего-то шептались, половой небрежно стоял спиной к Мусоргскому, в его костлявых пальцах пошевеливалась замызганная отвратительная тряпка.
- Нет-с, - повторил трактирщик. - Ничего-с неизвестно ...
Мусоргский так и думал, что Анны не будет на Мещанской.
Он приказал извозчику на Васильевский в "Неаполь" у Девятой линии, где впервые услышал ее голос.
Зимняя ночь перед оттепелью стояла тихая, безветренная, рыхлый снег заглушал звук копыт. Небо было в звездах, тронутых легким туманом.
В "Неаполе" тушили огни. Старичок-лакей в просторном фраке с чужого плеча, с затертыми до глянца локтями, стоя на соломенном стуле, задувал последнюю лампу.
- Кого-с, какую Аню? - кряхтя, сошел он со стула.
- Не знаем такой арфянки Ани, уже заведение закрываем ... Может вы ее в "Веселой Долине" сыщете, на Крестовском, там арфянки поют ...
Он поехал на Крестовский, чувствуя, что и там не найдет.
На проспекте было пусто, угрюмо, кое-где горели керосиновые фонари. В голых деревьях сыро шумел ветер с близкого взморья. Ани не было в "Веселой Долине".
Чернобородый извозчик, с ввалившимися щеками, с горячими, как у схимника, глазами, молча, как глухонемой, возил молодого офицера по всему городу, по второразрядным кабакам, трактирам, косясь с удивлением на странного седока. Косилась как будто на него и костлявая гнедая кляча.
В грязном, смутном свете газовых рожков и свечей, Мусоргскому открывалось убогое зрелище петербургского ночного гульбища, то низкие залы в табачном удушье, полная крика, глухого звона арф, пронзительного пения, то один только пьяненький чиновник, натоптавший снегом и заснувший у стойки, то визг цыганок и гитары, то глухая, медвежья драка в углу, хрустящие осколки бутылок на покоробленных половицах, где стоит черная лужа крови, то толпа лохматых студентов, нестройно вопящих что-то, как на похоронах, то снова где-нибудь старенький, согбенный от усталости, лакей в замасленном фраке с толкучки, задувающий последнюю лампу.
Арфянки не было. Ему стало казаться, что кабацкие женщины, подходившие поговорить с ним, - иногда накинувши платок, иногда с папиросой, - желтые, обрюзгшие, ужасно намазанные, знают, где Аня, но не скажут, так и будут потешаться над его мыканьями по Петербургу.
- Надо думать, гуляет с кем, а вы ищете, - с усмешкой сказала ему в "Яре", на Петербургской тяжелая женщина в бархатном черном платье.
Там, в полупогашенной зале, за сдвинутыми столами кричали и бранились запившие сенатские канцеляристы.
"Конечно, так и есть, гуляет", подумал Мусоргский и это почему-то успокоило.
На Петербургской он отпустил извозчика, пошел домой пешком.
Он любил деревянный Тучков мост, больницу Марии Магдалины, скромную тишину Первой линии Васильевского острова. В доме Орфанти, на проспекте, за тихими, точно насторожившимися при его приближении деревьями, все окна так пусто темнели, точно дом был необитаем. Уже белел рассвет ...
На другой день в Петербурге стала тяжелая оттепель, все сновало, кишело в тумане. В сырой мгле у лошадей екала селезенка.
Мусоргский спал долго, бледный, недвижный. День для него начался поздно.
В сумерках, без цели, он вышел из дому. Шорох оттепели, туман, звучал как бы одной тупой нотой, угрюмой и безнадежной. Он подумал, хорошо бы этот звук ввести в его раскольничью песню, и вспомнил лекаря Бородина.