Она с охотой ушла бы от него, но была простужена, с избитым телом, ей противно было думать о гостях, трактирах, или что надо петь, а денег не было ни копейки. Он же не бранил, не гнал ее, оставлял спать одну. Он не обращал на нее внимания, и это ее успокаивало. Тогда она стала думать, как провести его, а провести для нее значило раздобыть от офицерика денег на папиросы и на вино. Смутно, с досадой, она чувствовала, что жестокой власти ее тела уже нет над ним, а просить у него денег, как нищенка, стыдилась.
Утром Мусоргский застал ее, на полу, у печки. Она выбирала из жестяного ящика окурки, уже почерневшие, ссыпала табак на папиросную бумажку, чтобы свернуть папиросу.
Она очень застыдилась, что он поймал ее за таким занятием, но посмотрела дерзко и обиженно.
- Курить хочу, а денег на табак нет, вот и собираю.
- Что же ты мне не сказала, я же не курю, не подумал.
- Чего тебе говорить? Ты скупой, я знаю.
- Вот чудачка, ей Богу, вбила себе в голову. В тот же день он принес ей две больших коробки табаку Бостанжогло, очень дорогого, и Анна, забравшись на диван, курила с наивным наслаждением.
- А где твоя арфа? - спросил Мусоргский, роясь в бумагах на столе.
Она отмахнула от лица дым, усмехнулась:
- Было о чем вспоминать. Давно заложена, перезаложена.
- Пропала, значит, арфа. Так...
Мусоргский ероша белокурые волосы, вскоре забыл за работой о ней и о том, где он.
Анна бесшумно стала ходить по кабинету. Она приглядывалась к нему. Потом подошла, оперлась худой и нежной рукой о стол у самого его лица.
- А я знаю, - сказала она. - Ты за мной по всем питерским трактирам ездил.
Он не сразу услышал сквозь светлый шум, звуки и пение, какие двигались в нем. Ее голос как бы прорезал, сдунул в нем ход светлых облаков. Он посмотрел на нее отсутствующими глазами:
- Ты что?
- Зачем, говорю, за мной по трактирам гонял? Искал меня. Я знаю.
Мусоргский за руку усадил ее на поручень кресла. - Охотно могу объяснить ... Намедни, когда ты меня сумасшедшим назвала, из желтого дома, я ведь тоже объяснить хотел. Помнишь, я тебе говорил, что ты песню пела, мелодию, прекраснее я не слышал... Так вот, я понял, что не в мелодии дело, а в тебе самой. Ты сама и есть мелодия. Понимаешь, ты дала мне услышать то, о чем я раньше только догадывался, по чему томился, то, для чего предназначена моя жизнь ... Это все я понял, когда искал тебя по кабакам ночь за ночью...
Он слабо, с благодарностью, тронул ее руку.
Анна странно посмотрела на него и, облизывая тонкую бумажку кончиком языка, стала свертывать папиросу.
- Чего ты все проповедуешь, проповедуешь ... Какой поп нашелся. Скука, право. И не понять ничего. От досады ее руки дрожали.
- Я знала одного такого, тоже проповедывал ... Она стала ходить по кабинету, рука в бок, сильно затягиваясь папиросой.
- Лохматый, в очках, учителька, что ли. Против царя говорил и как народ страдает, а сам все норовил мне колени ... колени ... Все вы такие.
С тягостной тревогой, Анна ходила быстрее. Что-то самое сокровенное задел в ней офицеришка и теперь, в отместку, она желала смять, завалить, погасить то, что он наговорил. Он так обидел в ней что-то своими проповедями, что она вспомнила все обиды, какие были, и со злобой хотела их выместить на нем.
- Вы, русские, все такие, - презрительно вырвалось у нее.
- Русские, а ты разве не русская?
- Не русская, не русская! - злобно крикнула Анна, даже зубы блеснули:
- Я не ваша, нездешняя, я англичанка.
Он усмехнулся.
- Ей Богу англичанка. И в пачпорте так прописано: Анна Манфред.
Она добралась до того, чем могла затоптать его тревожные слова. Вероятно и раньше, может быть нетрезвая, чтобы разжалобить или поразить гостя, она рассказывала, уткнувши руку в худой бок, почему именно она англичанка, Анна Манфред. Она точно хвасталась, щеголяя своей несчастной судьбой, горем, падением.
Ее бессвязный рассказ, иногда злобный и отвратительный, иногда убого сентиментальный, был, впрочем, похож на правду.
Мать англичанка, гувернантка в знатной петербургской семье, она, конечно, плод незаконной любви. Ее сбыли с рук, отдали на воспитание одному сенатскому писцу, под чужим именем. А тот, чтобы досадить англичанке за ее скупость или так просто, по хамству, записал девочку в участке под настоящим именем, Анна Манфред.
Сенатский писец, тварь, с виду благообразный, тихий, все делал тайком. Тайком пил, тайком подчищал бумаги и документы, тайком щипался, гадина. Ему знатные дуры-барыни помогали, а он, тайком, самые дорогие вина пил, курил дорогие сигареты, и все в церковь ходил, в церковь под благословение. У него еще мальчик жил. Тоже продан ему. Сережа, горбатенький. С ним, с горбатеньким, она сидела на окне подвала и смотрела на ноги прохожих. Сережа все лепетал (очень хороший был мальчик) о луне, звездах, что там в санках мальчики и девочки ездят, такие же, как они, и смеялся.
Чиновник учил горбатенького воровать, а ее играть на арфе, и щипался, если не понимала. Потом он пришел, сказал: "подохла твоя англичанка" и начал посылать ее по трактирам: горбун с клеткой, она с арфой, будто сироты. Горбун выпрашивал гривенники и таскал у пьяных платки и кошельки, рука слабенькая, грязная. Ей было одиннадцать всего, когда чиновник, пьяный от сладкого вина, облизывая губы, застал ее в темном коридоре, за скользкими корытами, где висело мокрое белье. Он там замучил ее. А она еще играла в куклы, у нее была тряпичная кукла, без глаз. И на другой день, как тот ее замучил, она, в засохшей крови, потянулась к кукле, и вдруг точно погасли для нее и небо и земля.
Потом горбуна отвезли в госпиталь, скарлатина, а чиновник стал гонять ее к баням и в темные переулки, отдал прохожим. Так началась ее жизнь ...
Смертельно бледная с зажмуренными глазами, она обернулась к нему, рассмеялась презрительно.
- А ты говоришь, Бог. Да ты кому говоришь, ты знаешь, кто я такая. Я огонь, воды, медные трубы прошла. Что со мной только люди сделали, как меня изломали. Затоптана я. Как один капитан, тоже военный, из благородных, у самого дети, как он, сволочь, меня мучил, а сам деточкой называл, деточкой ...
Ее голос высоко и жалобно обломился. Она зарыдала мгновенно, вспомнила какого-то Васю Костылева, канцеляриста, умер от чахотки в Обуховской:
- Он один меня жалел, один на свете, Вася ... Начала она с хвастовства собою, с издевательства над этим святошей-офицериком, с привычной истории о горбуне и чиновнике, но будто рванулось в ней что-то, стало разрывать, терзать, и она, исступленная, точно мучительно рожая или выкидывая, закричала с болью:
- Бог, Бог, будешь ты мне о Боге врать!
Анна с силой вцепилась ему в плечи, затрясла.
- Да, Бог! - закричал и Мусоргский, в исступлении, он дрожал. - Не знаю, где, но знаю, Бог. Отчаяние, если Его нет. Тогда ни к чему жизнь. Без Него не может быть ничего, тогда правда, любовь, красота, добро, все мертвые слова... И пойми ты меня ... Если ты жила так, как жила, а мир не содрогнулся, пойми, если таким же остался мир после Его воскресения, и ни я, ни ты, ничего не можем переменить, тогда все равно, так жить я не могу, не хочу... Я не хочу подчиняться проклятой тьме, когда она осталась и после Него. Пусть я один, но не подчинюсь... Господи, просвети меня ... Изнемогаю ... Я всегда изнемогал от чувства несправедливости, мерзости на свете, от зла, греха... Перед всеми, кто хуже, кто дурнее, несчастнее, я всегда чувствовал нестерпимую вину, отчаяние ... Но я чувствовал также, что Он есть, что Он во всех, всюду. Я всегда видел Его свет, вот и в твоих глазах Он... Господи, дай мне принять все раны Твои, все страдания, сожги меня, только чтобы не погас для меня Твой свет ... Ты, Анна, помогла мне понять. Ты сама не знаешь, кто ты для меня ...
- Кто я, кто? - сказала Анна с горькой тоской. - Не пойму тебя...
И медленно отняла с его плеч руки. Она легла на диван, тихая. Он сел рядом.