— Избранника… А мы — рабы.
Иоанна изумилась — разве не все равны перед Богом?
— Тут дело в дарованной свободе, в нас самих. Когда в притче Господь позвал на Свой пир, званые отказались — кто женился, у кого — хозяйство или прочие хлопоты. То есть опять — променяли первородство, бессмертие в Боге на чечевичную похлёбку. И тогда Господь сказал с горечью: «Много званых, но мало избранных». То есть избравших узкий путь. Господь избирает тех, кто сердцем избирает Его. Кто упорно ищет Бога. Кто, услышав зов, бросает всё и бежит к Нему.
А мы оглядываемся на тленное, земное. Нам жалко его терять, и мы каменеем, как жена Лота. Мы рассудочны и холодны. Вернее, думаем, что рассудочны, а на самом деле безумны… Теплохладны. А Господь говорит: «Дай Мне, сыне, сердце твоё». Если ты не ищешь Бога, не хочешь верить, ты Его никогда не найдёшь. Господь не навязывает нам Свою любовь. Он сотворил нас свободными…
«Да, Варя права, я холодна, — думала Иоанна, — Я здесь из-за Гани. Но ведь я верю в Тебя, Господи, верила всегда. И знала, что моя душа бессмертна. Почему же Я так равнодушна к своей судьбе в вечности? Или она, душа, действительно атрофировалась, онемела в бесчувствии, как говорит Варя. Не чувствует боли, не чувствует опасности… Я знаю, что есть Бог, Который дал мне всё — жизнь, здоровье, талант… Но я не отдала Ему сердце. Знаю, что близкие и неблизкие нуждаются в моей помощи, но я равнодушна. Я отношусь к людям, как к вещам, которыми хочется или не хочется обладать. Вещи служат, приносят пользу, удовольствие, развлекают, надоедают, наконец, причиняют неудобства. Не мать, не жена, не дочь — я сама по себе…
Волшебный костёр по имени «Ганя»… Пламя, в котором он самозабвенно, без остатка сгорал, лишь иногда опаляло её нестерпимо жаркой нездешней искрой, если она подходила чересчур близко. Этот призывающий и одновременно не подпускающий к себе огонь был для Гани средой обитания, жить означало гореть. У огня были свои законы: сгореть, чтобы возродиться, умереть и воскреснуть. Приближение к Богу, прорыв в иное измерение.
«Свет Фаворский» никак не давался, получался слишком тяжёл и груб, он был земным. Гане мешало всё — собственная плоть с её потребностями, самый незначительный шум, даже мысли. Вся жизнь земная, казалось, стояла на пути к постижению этого Света, Который сжигал его и никак не хотел передаваться на холсте. Ганя понимал, что это от гордости — погоня за непостижимым, но ничего не мог с собой поделать и был на грани нервного истощения, почти перестав есть и спать. Часами молился беззвучно, закатное солнце, проникнув сквозь пыльное стекло мастерской, выхватывало его слившуюся со стеной фигуру с сомкнутыми губами и веками.
Лишь изредка оживала рука в крестообразном полёте, складывалось в поясном поклоне тело и снова врастало в стену недвижно-безмолвной мумией.
Выходил он к терпеливо дожидавшейся каждый вечер Иоанне, едва держась на ногах — пепельно-серый, прокуренный, хоть и пообещал отцу Борису постепенно бросить курить к началу занятий. Машинально проглатывал оставленный на террасе ужин, всё ещё пребывая там, на Фаворе, — заросший, даже не худой, а какой-то иссушённый, только глаза горели жадным голодным огнём в тщетной погоне за непостижимым. Она понимала, что он столь же счастлив, сколь несчастлив, никто не мог ему помочь, и уже не оставалось сил в гордой губительной попытке свести Небо на землю.
Они брели плечом к плечу среди пылающих закатных стволов, с каждым днём всё раньше гаснущих согласно астрономическому календарю. И вся накопленная ею за день энергия помолодевшего, расцветшего от счастливо-привольной лужинской жизни тела переливалась в Ганю — здоровая деревенская еда, парное молоко с малиной, солнце, под которым она часами жарилась на берегу озера с очередной умной книгой, или гоняя с егоркиными малышами мяч, а потом до одури плавая на зависть ребятишкам.
«Тётя Яна, пора вылезать, простудитесь!» — орали они хором, и она вылезала, как русалка, пропахшая тиной, вытаскивала из волос длинные зелёные водоросли, переодевалась в кустах, натягивая сарафан прямо на ещё влажное тело, прыгала, как в детстве, пока из ушей не вытечет вода. А потом крепко спала с открытым окном. Лето кончалось, кончались и комары, можно было пить всласть ночной лужинский воздух, настоенный на цветах и травах.
— Иоанна…
Ганя сжимал её руку, они гуляли, чаще всего молча в блаженном единении, вмещая в себя весь мир, который вмещал их. И краснозакатные деревья склонялись над головами, и сонно пели им птицы, и рыжий дух Альмы ласкался о ноги. И постепенно капля за каплей её накопленная за день энергия, жизненная сила переливалась в него, она видела, как распрямляется, наливается жизнью его изнурённое тело, розовеют щёки, губы.
— Пройдёмся ещё, — просил он, но она мотала головой, выпитая, сожжённая до дна, дотла и безмерно счастливая, что ей удалось пусть косвенно, но взойти на его костёр и сгореть, чтобы рухнуть головешкой на девичью койку в своей мансарде и наутро снова набираться сил для безумной ганиной гонки за Фаворским светом.
Он воспринимал, как должное, что с нею будто воскресает, он привык, как и она, к чуду их единения, когда они были обречены, наверное, на общее кровообращение, как сиамские близнецы, становясь по очереди то вампиром то донором.
Да, она была холодна к Богу и ближним. Ганя не в счёт. Ганя был из иного мира, чудом, а к прочим обитателям Лужина Иоанна приглядывалась с любопытством, с симпатией, иногда с восхищением, оставаясь «кошкой, гуляющей сама по себе». И к ней относились с опаской как к «невоцерковлённой». Она была чужой, «не с нами», как бы агентом из неприятельского лагеря, от которого всего можно ждать. И Варя, и остальные ждали от неё решительного шага, а отец Киприан запретил им настаивать и агитировать, пока Иоанна не решит изменить жизнь. Теперь, когда она отвозила его в Москву, он держался всё сдержаннее и официальное, убеждаясь, что Иоанна, судя по всему, случайная в Лужине птичка и улетит с окончанием сезона. Гордая, умничающая, тепло-хладная интеллигенция. Душевная, а не духовная. Званая, но не избранная.
Ну а Ганя… Ганя никогда не агитировал, видимо, просто уверенный, что всё должное исполнится в свой срок. И старик-хозяин дядя Женя, которого она исправно снабжала зарубежными детективами и который зазывал её иногда на ужин со стаканом домашнего красненького, радовался, что вот, хоть нормальный человек в доме, есть с кем поговорить «за жизнь», а то одни святые кругом — лишнего не скажи, по спине не хлопни — того гляди крылья ангельские сломаешь. А вот его отец, священник, дедушка Глеба, считал себя самым грешным. И весёлым был, и вино любил в меру, а чего только не перенёс — на Колыме восемь лет оттрубил, потом в ссылке, потом сколько народу при оккупации спас в церковном подвале, дали ему орден, как герою. Донеси кто — расстреляли бы немцы со всей семьёй. И никогда не ходил с постной физиономией, а учил за всё благодарить Бога и радоваться. Потому что Христос воскрес и победил смерть, а прочее всё ерунда.
Варя действительно считала дядю Женю еретиком, хоть и исправно за ним ухаживала и любила по-своему, всё прощая; а Глеб говорил, что это вроде бы удобно — жить вне церкви и её канонов, культивировать собственные мелкие слабости, но где мелкий бес — там они берут количеством, и легко можно пасть, нельзя переплывать море без корабля. И видно было, что оба осуждают её дружбу со стариком, считают, что тот на нее плохо влияет. Но вряд ли что-либо в Лужине, включая и духовно-философское чтение, произвело на Иоанну большее впечатление, чем письмо, которое дядя Женя хранил между страниц Евангелия, регулярно перечитывая.