Революция начинается. Вы уже предчувствуете ее в этом решительном тоне, в этой наклонности рассуждать, не видя и не желая видеть вокруг себя никаких препятствий. В содержании трактата ничего страшного нет, но страшен его тон, непримиримый, резкий, высокомерный. Человек считает, что все возможно, все доступно, раз разум доказал, что оно истинно. Истина должна осуществиться, и какие же тут могут быть колебания?
Уже в трактате «О Реформации» виден автор «Потерянного Рая». Ненависть к католической церкви доводит его до дерзких и даже свирепых выходок. «Прелаты, – пишет он, – выбравшиеся из низкой и плебейской жизни и попавшие сразу в гордые баре и обладатели пышных дворцов, великолепной меблировки, утонченного стола, княжеской свиты, рассудили, что простая и голая истина евангельская недостойна более находиться в сообществе их вельможностей, если только бедная и неимущая мадонна не приоденется получше: они обвили непристойными косами ее целомудренное и скромное чело, которое окружено было небесным сиянием, украсили ее ослепительным и пышным нарядом». Эти люди не заслуживают снисхождения: они изменили Богу. С пламенной молитвой обращается к Нему Мильтон: «О Ты, Который восседаешь в недосягаемой славе и могуществе, отец ангелов и людей! и Ты, царь всемогущий, искупитель заблудшего стада, природу которого на Себя принял, – Ты, невыразимая и бессмертная любовь! наконец, Ты, третья сущность божественной бесконечности, Дух-просветитель, радость и утешение всякого существа! воззри на несчастную, доведенную до последней крайности, до последнего издыхания церковь! Не дозволяй им (т. е. епископам) окружить нас еще раз мрачным облаком адской тьмы, через которое до нас не достигает более солнца Твоей истины, где мы утрачиваем навсегда возможность утешения и никогда не услышим пения птиц Твоего утра!.. Явись же нам, о Ты, держащий семь звезд в деснице Твоей, утверди избранных пастырей Твоих, согласно их чину и древнему обряду, чтобы они могли совершать богослужение перед очами Твоими».
Мильтон, как и его современники, глубоко верит, что все совершавшееся перед ним – дело рук Божиих. Эта мысль наполняет его гордостью и веселием, дает его убеждению неотразимую силу. Всякий вопрос он доводит до конца, до его первоисточника – Евангелия. Оттуда он черпает свои сильнейшие аргументы. Страстная вера не позволяет ему сомневаться ни в чем; он с восторгом приветствует падение врагов, пишет торжественные сонеты в честь Кромвеля и его армии. Перебирая постепенно в своем уме все вопросы общественной и семейной жизни, он становится республиканцем так же просто и естественно, как стали республиканцами все решительные люди его времени.
С епископальным устройством Мильтон боролся до той поры, пока оно не было уничтожено. В этой борьбе он отточил свою логику и полемические приемы. Наконец, не стало епископов, – но оставалась еще масса других вопросов, требовавших, чтобы их рассмотрели с той же индивидуалистической точки зрения. Этим Мильтон и занялся. С удивительной энергией выпускал он один памфлет за другим. Возражения и нападки только удесятеряют его силу. Как человек борьбы, он не знает сострадания и добродушия, он – фанатик своих убеждений.
Чем же вдохновлялся Мильтон? Только одним – свободой. Этот несколько отвлеченный для нас принцип был полон общепонятного значения для людей XVII века. Слово «свобода» не было пустым звуком. Оно заключало в себе понятие гражданской свободы парламента как возможности для каждого говорить, проповедовать и печатать сообразно со своими убеждениями, – и свободы религиозной как терпимости к различным вероисповеданиям и права каждого верить, руководствуясь своим разумом и Священным Писанием. На защиту этой-то свободы Мильтон истратил 20 лет жизни.
Но зачем следить за всем, что вышло из-под его пера? Позволю себе остановиться лишь на одном трактате, носящем название «Areopagitica for the Liberty of unlicensed Printing». Трактат написан в форме речи, обращенной к парламенту. Мильтон с обычной прямолинейностью защищает здесь «неограниченную свободу печатания». Не обращая внимания ни на какие соображения государственного характера, он говорит, что «убить человека – преступление не большее, чем убить хорошую книгу» («as good almost kill a mean as kill a good book»). Разумеется, мы с этим согласиться не можем, но дело не в нашем согласии, а в точке зрения Мильтона. Всякую цензуру он считает инквизицией и с иронией замечает, что история человечества не знает примера, когда бы книга стала лучше оттого, что на первой ее странице напечатано «imprimatur» (дозволено цензурой). Сравнение цензуры с инквизицией наводит его на воспоминания из личной жизни. Языком, поразительным по своему благородству, он рассказывает о своем свидании с Галилеем в Италии – этим гением, измученным пытками, этим слепым героем человечества с красными рубцами и пятнами на теле, изорванном раскаленным железом. Это место, где читатель на самом деле имеет перед собой «благородный голос страсти», производит особенно сильное впечатление. И вообще весь трактат не утерял ни силы, ни интереса еще и в наши дни, и Милль, например, прямо утверждает, что лучшая защита свободы печати принадлежит Мильтону.
Разумеется, «Areopagitica» не оказала ни малейшего влияния на законодательства своего времени. Свобода печати считается вещью настолько страшной, что в конце XIX века мы видим, как стараются ограничить ее просвещеннейшие страны Европы. Чего же можно было ждать 200 лет тому назад, особенно от парламента, переполненного пресвитерианскими ханжами?
Такое невнимание к его мнению несомненно обидело Мильтона. Постепенно пришлось ему убедиться, что пресвитериане, начавшие борьбу с королем и уничтожившие епископство, не желают идти дальше, да и не знают, куда идти. Другой партии – партии индепендентов – стали вскоре принадлежать симпатии поэта. Легко понять, почему.
«Только индепенденты – независимые – исповедовали учение простое, строгое на вид, которое освящало все их действия, отвечая всем потребностям их положения; это учение избавляло твердый ум от противоречий, набожное сердце – от притворства. Они первые начали произносить некоторые из тех сильных выражений, которые, в каком бы смысле их ни принимали, возбуждают, именем благороднейших надежд, самые энергические страсти человечества: равенство прав, справедливое распределение общественных благ, уничтожение всех злоупотреблений. У них не было разногласия между религиозной и политической системой, не было тайной борьбы между вождями и ратниками, не было исключительных постановлений и строгих разграничений, которые бы затрудняли доступ в их партию; подобно секте, имя которой они приняли, они признавали за основное правило свободу совести, а необъятность преобразований, ими замышляемых, и беспредельная неизвестность их намерений позволяли самым разнородным личностям становиться под их знамена. К ним присоединялись юристы, в надежде отнять у своих соперников, духовных, всю судебную власть и все господство; народные публицисты ожидали от них нового законодательства, ясного и простого, которое бы лишило юристов их огромных доходов и силы. Гаррингтон, присоединяясь к этой партии, мог мечтать о республике мудрецов, Сидней – о свободе Спарты и Рима, Лильборн – о восстановлении древних саксонских законов, Гаррисон – о пришествии Христа и пятой монархии…» (Гизо).
Индепенденты подкупали всех своим уважением к личному мнению человека и той свободой, которую они предоставляли ему. У них не было никаких правил, вернее – все их правила сосредоточивались в одном: Евангелие должно явиться единственным руководством жизни, единственный же руководитель человека в толковании Евангелия – это его разум. Итак, разум и Евангелие – вот камни краеугольные всего миросозерцания. Здесь уже есть всегда подкупающее людей стремление к естественному как противоположности искусственному, есть попытки естественной религии, естественного законодательства и такого государственного устройства, где бы человек мог руководствоваться внутренним своим содержанием, а не положением. Люди как бы отрешились от традиции и влияния прошлого, они не хотят признавать ничего, что несогласно с их разумом. Мильтон восстает против обычая и предрассудка; он согласен уважать лишь ту религиозность, которая исходит из глубины сердца; он считает еретиком всякого, верующего с чужих слов; он защищает развод, считая его разумным и согласным с Евангелием; ему нужна свобода совести, свобода мысли и слова. Если он восторгается Кромвелем, пишет в честь его сонеты, – то лишь потому, что считает его естественным вождем народа, превосходящим всех своей отвагой, дарованием, способностью осуществлять задуманное.