Главным организатором сопротивления выступил начальник цеха, свойский, доступный всем работягам мужик предпенсионного возраста Павел Иванович. В тарном цехе он проработал всю свою жизнь, без малого сорок лет, и теперь расстаться с ним для Павла Ивановича было равно смерти. Он не имел никакого образования (вернее имел: профтехучилище, которое закончил в начале шестидесятых годов здесь же, при фабрике, но что оно значило?) и до начальника цеха дорос лишь благодаря своему усердию и незлобивому характеру. Теперь же, оказавшись на улице, он попадал в самое бедственное положение: до пенсии еще два или три года, возраст преклонный, здоровья нет, все растрачено в холодном, продуваемом всеми ветрами цехе, сколько-нибудь серьезной специальности тоже нет (забивать гвозди – это не специальность), и кому он нужен такой советско-брошенный, не сумевший умереть вовремя, еще при советской власти? Впрочем, Павла Ивановича, не будь он столь настырным, фабричное начальство или даже тот же Савельев подобрали бы, нашли бы ему какую-нибудь бросовую должностишку. К примеру, на вновь организованной ярмарке, где савельевские эмиссары (сам он, понятно, в цехе не появлялся) обещали в случае мирного и скорейшего исхода переговоров, оставить человек десять-пятнадцать, целую бригаду грузчиками, уборщиками, сторожами. Но Павел Иванович ни на какие уговоры и подкупы не поддавался, боролся за цех отчаянно, стоял насмерть.

И достоялся! Боясь, что савельевские наемники вломятся как-нибудь ночью в цех, чтоб вынести и вывезти все столярные дорогие его сердцу верстаки (а дело шло именно к этому), он окончательно переселился в цех, дневал и ночевал там, совершенно забросив домашние свои дела, семью. Развязка наступила гораздо скорее, чем он мог думать и чем мог предчувствовать Андрей.

Придя однажды на работу, сборщики обнаружили Павла Ивановича в его комнатушке, громко называемой кабинетом начальника цеха, с двумя забитыми в уши по самые шляпки гвоздями-стопятидесяткой, которые тот, бог знает зачем, хранил у себя в столе. Тут же было заведено уголовное дело, назначено громкое расследование, но Андрей точно знал, что ни к чему оно не приведет, преступники никогда не будут обнаружены, поскольку все щедро и основательно проплачено. Другие же мужики, глядя на забитые в уши Павла Ивановича гвозди (раньше им видеть такого изуверства не приходилось), стали клясться, что сами найдут убийц и заказчиков убийства и расправятся с ними по-своему, по-рабочему. Андрей мужиков во всем понимал, но с клятвами не спешил: для него это был давно пройденный этап.

… И вот Андрей сидит теперь на поваленной буреломом сосне и нисколько не жалеет о своем бегстве. Наоборот, радуется, что нашел в себе силы все оставить и уйти. Докурив сигарету, он поднялся и опять встал в машинную колею, превратившуюся за пятнадцать лет в неглубокую песчаную ложбинку. Рюкзак его действительно потяжелел, стал заметно давить на плечи, гнуть и клонить к земле. Андрей уже не рад был привалу: сколько-нибудь заметного отдыха он не дал, не принес, а лишь еще больше утомил. Тело все как будто разламывалось, распадалось на части, ныло по швам и ранам, голова, отвыкшая от свежего лесного воздуха, предательски кружилась. Андрею стоило немалых усилий одолеть это кружение, обрести прежнюю твердость и уверенность шага. Не будь у него столь богатого опыта военных походов, Андрей, может быть, и вообще отчаялся бы и пал духом, но опыт этот, казалось, помимо воли Андрея давал о себе знать: тело начало работать на преодоление усталости, втягиваться в работу, а вместе с ним втягивалась, обретала второе дыхание и душа.

Ночь уже вовсю властвовала над лесом. Нежданно-негаданно, словно откуда-то из засады выкатила на небо луна, осветила дорогу, оказавшуюся не так уж и густо заросшею молодняком, заиграла на золотистых стволах корабельных боровых сосен, выхватила из чащи и темноты и как бы бросила к ногам Андрея лунно-голубые островки весеннего снега, которым завтра, может быть, предстоит окончательно растаять, исчезнуть с лица земли под лучами жаркого солнца.

Андрей по-мальчишески радовался лунному сиянию, тревожной, но вовсе не страшной игре света и теней между деревьев, вспышкам и затуханиям звезд на небе. Идти становилось все легче и легче, вот только почему-то постоянно и остро хотелось курить, и Андрей то и дело чиркал зажигалкой, затягивался горьким сигаретным дымом, как будто именно этого дыма ему и не хватало сейчас для полного счастья. Он согревал Андрею легкие, туманил и без того затуманенную голову, отвлекал от любых мыслей – верный фронтовой товарищ и друг.

Усталость опять начала настигать Андрея лишь на второй половине пути. Он забеспокоился, и особенно после того, как в раненой и с трудами сшитой врачами печени вдруг проклюнулась тупая ноющая боль. Андрей вынужден был несколько раз досрочно останавливаться, усмирять ее дымом, но боль не отступала, давила под ребра. Андрей машинально потянулся рукой во внутренний карман бушлата, где рядом с пистолетом могла храниться ампула промедола. Неплохо было бы сейчас, как во время ранения, сделать прямо сквозь одежду укол, чтоб боль хоть немного затихла и не мешала Андрею руководить боем, который складывается пока не очень удачно, уже есть раненые (и более тяжело, чем командир) и, кажется, убитые. Но ампулы не было, и Андрей лишь усмехнулся этому своему обманному, выходит, до сих пор не забытому движению, поглубже затянулся сигаретой и со все возрастающим упрямством устремился дальше, хорошо отдавая себе отчет в том, что теперь помимо обычной, в общем-то легко переносимой усталости ему придется терпеть еще и боль, которая в любой момент может обернуться острой, непереносимой, и тогда того и жди, что потеряешь сознание.

Пока этого не случилось, надо было сделать более основательный привал, на полчаса, а то и на весь час, как следует отдышаться, добыть из рюкзака таблетку но-шпы и чего-нибудь перекусить, а не травить себя одним лишь дымом. Андрей стал повнимательней приглядываться к дороге, выбирая местечко посуше и поукромней. Но вдруг вспомнил, что где-то здесь должна была начинаться просека, называемая Егорьевской, и если встать на нее, то километра через три-четыре придешь на кордон, тоже именуемый Егорьевским. Там стоит (по крайней мере, во времена Андреева детства и юности стоял) бревенчатый дом с настоящей русской печкой и лежанкой, с сараями и конюшнями, с непременным стожком лесного сена на задах и даже с несколькими фруктовыми деревьями, вишнями и яблонями, в палисаднике.

Войдя в дом, дверь которого никогда не закрывалась на замок, а всего лишь на деревянную щеколду-вертушку, можно было растопить печку, закипятить чаю да и завалиться спать до утра. Теперь чего уж спешить и таиться. В буреломных этих отчужденных лесах Андрея все равно никто не заметит и не опознает.

Соблазн был велик, так велик, что Андрей пробрался поближе к обочине и, боясь в темноте пропустить крошечный навес с курилкою посередине, за которым и начиналась просека, принялся еще внимательней всматриваться в лесную чащобу. И не проглядел. Навес, заботливо поставленный когда-то лесниками на высоких дубовых столбах, вдруг словно сам вынырнул навстречу Андрею, заскрипел на ветру дощатой крышей, поманил на лавочку, оборудованную удобной ребристой спинкой. Раньше здесь всегда останавливались и пешие и конные, подолгу сидели, отдыхая от дальней дороги, вокруг глубоко зарытой в землю бочки, осторожно курили, во всем соблюдая непреложное правило лесных жителей, запечатленное красными аршинными буквами на фанерном плакате: «Берегите лес от пожара!» Теперь же навес был рад и одному-единственному человеку, поэтому так и заскрипел всеми своими старыми, изжитыми суставами, поманил, позвал Андрея к себе, и не столько затем, чтоб пожаловаться на печальную свою участь – помирать и разрушаться без всякого присмотра в пораженном вон какой невиданной бедой лесу, сколько затем, чтоб самому выслушать печали и горести нежданного этого путника и, может, хоть чем-то помочь ему. Ведь как много в прежние годы здесь сиживало людей, как много велось живых разговоров, и все о земле, о лесе, о домашних радостях-невзгодах да еще о войне, прокатившейся в этих местах с особой тяжестью. Каждая дощечка, каждая опора пропитана сокровенными словами и звуками: то печалью-слезами, то весельем-смехом – садись на лавочку, приникни щекой и ухом, а лучше душой и сердцем к их шершавым основаниям – и все услышишь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: