– Ишь, до чего додумались, черти драповые! – в голосе его ясно слышалось одобрение.
Тогда Крюков, склонившись к нему, довольно долго нашептывал что-то такое, отчего на загорелом, гладком, располагающем лице гостя с живыми серыми глазами все шире и шире расплывалась улыбка. В конце концов, он покрутил головой.
– Надо же… И задок, и передок? Ну, если можно… Потешу столицу. – Отвлекшись от пепельницы, он взглянул, наконец, на о. Петра, едва державшегося на ногах. – Нехорошо, – все еще улыбаясь, заметил он. – Мы о всяких вольностях… шуточки да прибауточки, хиханьки да хаханьки, а у нас тут заключенный… И не просто заключенный – священник! Неудобно. – Он утопил папиросу в чугунном заду и совсем другим, сухим, резким, властным голосом сказал: – Оставьте нас вдвоем.
После бесшумного исчезновения Крюкова и младшего лейтенанта он встал, обошел стол, приблизился к о. Петру и, положив руки ему на плечи, с чувством произнес:
– Я – Иосиф, брат твой… Поцелуемся? – И он приблизил свое загорелое гладкое лицо к заросшему седой бородой лицу о. Петра.
Тот пробормотал, глядя ему в серые мамины глаза:
– Мы с тобой не в Гефсиманском саду…
– Оставь, брат… При чем здесь Гефсимания?
И он коснулся своими сочными губами здоровяка и жизнелюба бескровных запавших губ о. Петра.
– Целованием ли предаешь Сына Человеческого? Впрочем… ты уже предал… и Его, и меня. Отойди… табаком от тебя разит.
– Брат, – отступив на шаг, всем своим видом выразил глубокое огорчение Николай, меж тем как в серых его глазах промелькнуло и тут же угасло выражение, с каким, должно быть, матерый кабан готовится насмерть продырявить своими клыками шкуру неизмеримо более слабого соперника. – Ну что ты, в самом-то деле… При чем здесь Гефсимания? – Он, однако, снова сел за стол, мельком улыбнулся, глянув на затейливую пепельницу, и принялся набивать трубку с красиво изогнутым мундштуком. – Мне-то уж пора бы перестать… – некоторое время Николай молчал, пожелтевшим большим пальцем правой руки стараясь как можно более плотно умять табак, затем зажигая и поднося к нему спичку и несколько раз мощными легкими втягивая в себя воздух, отчего бледное маленькое пламя послушно тянулось книзу… – сказки рассказывать… – Он пыхнул раз-другой, выпустил мощный клуб пахучего дыма и вольно откинулся на спинку стула. – Еще Агния… померла, небось? вредная была старушенция, меня все шпыняла: не так вышел, не то прочел, не так поклонился… она на этой Гефсимании даже, по-моему, рехнулась чуток. И молился, говорит, до пота кровавого, и предан был, и ученики его покинули… В три ручья плакала, заноза старая. – Он снова затянулся и на сей раз пустил к потолку дым ровными кольцами. – Да ты, Петь, – вполне искренне удивился он, – чего стоишь, ровно столб? Ноги, я гляжу, тебя не держат, а ты стоишь…
– Сутки… – безучастно шепнул о. Петр, – стою… Падаю. Спать не велят. Бьют.
– Да ты садись, садись, не смущайся! У тебя там табурет. Садись, брат.
– Я сяду – засну.
– Ну, знаешь… Я в чужом монастыре не хозяин. Не имею права лезть со своим уставом. Придется тебе, брат, потерпеть. Стой тогда как стоишь. И глаза, – мягко попросил Николай, – ты уж глаза-то не закрывай. Давай друг на друга посмотрим. Сколько лет не виделись!
– Я и смотрю… – веки о. Петра неудержимо слипались. – Семь лет назад ты меня на Лубянке бил. Забыл? А я помню. Ненависть твою ко мне помню. И кулачище… Ты мне тогда вот здесь, – он прикоснулся к левой щеке, – почти все зубы выбил.
– Служба, – горько вздохнул Николай, и сизый дым вырвался у него изо рта и носа. – Она, проклятая. Ты на меня не держи зла, брат. Ты упрямый, я вспыльчивый… Эх!
Он встал из-за стола и крупными шагами принялся ходить из угла в угол камеры. Время от времени он вынимал изо рта трубку и бормотал, что не следовало бы ему, конечно, бить брата, но, если честно, не только возложенные на него службой обязанности стали тому причиной. Пророков в Библии сжигала ревность о Боге. Вон Илья взял да и перерезал на горе Кармил тыщу поклонявшихся Ваалу своих соплеменников-евреев, и ему эта жуткая резня вменена была в праведность. А в нем бушевала ревность о нашей советской власти, которой, к несчастью, родной его брат сделался лютым врагом. Само собой, никакого знака равенства. Мерзкие сказки Библии – одно, советская действительность – совсем другое. Но между нами, братьями: нельзя не ощутить роднящей их непримиримости. Поклоняешься Ваалу? – под нож. Противишься советской власти? – высшая мера социальной защиты. Новый мир без насилия не устроишь. Хотелось бы, конечно, чтобы все, засучив рукава, совместным радостным трудом принялись строить наш общий счастливый дом…
– Вавилонскую башню, – подняв голову, сказал о. Петр, но младший брат или не расслышал его слов, или пропустил их мимо ушей.
…но, видно, как бабы нас рожают через муки и кровь, так и новое общество проламывает себе путь необходимым насилием и подавлением сопротивления старого мира.
– Слышал я это… – прервал его о. Петр. – Скажи лучше… четверг кончился?
Потянув за висевшую на поясе цепочку, Николай извлек из кармана круглые, под крышкой, часы.
– Именные, между прочим… Сказать от кого – не поверишь!
– Я и так знаю… Сатанинские часики…
– Был дурак, – презрительно усмехнулся Николай, – дураком и остался… Двадцать три часа, двадцать одна минута и… пока еще тридцать три секунды… нет, уже тридцать четыре… Тридцать пять! – с удовольствием произнес он, захлопывая крышку. – Летит время! Летит жизнь! А ты тут… – он помялся, подыскивая слово и, наконец, обронил, – …гниешь.
– Вы меня за двенадцать лет уже сгноили… Дальше некуда.
– Сплюнь, – добродушно засмеялся Николай. – Есть, брат, в нашей системе, – не без гордости заметил он, – такие мастера гнобить человека, что ой-ой-ой… – На загорелом его лице промелькнуло смешанное выражение почтительного восхищения и благоговейного ужаса. – Он уже и дышит-то еле-еле, а из него жилы тянут и тянут…
Отец Петр уперся ладонями в стену.
– Палачи, – опуская налившиеся свинцом веки, сказал он. – Нос мне сломали. Вчера… Или сегодня. Не помню. И так дышал… еле… А теперь…
– Ты, Петь, глаза-то открой. А то заснешь неровен час, – снова засмеялся Николай. – А нам с тобой поговорить надо… О многом поговорить!
– Говори, – равнодушно кивнул о. Петр. – А я послушаю.
Трубка погасла, и младший брат, Николай-Иуда, долго чистил, потом снова набивал и разжигал ее. Наконец, она исторгла из себя голубовато-серый дым, вслед за тем такого же цвета клуб медленно выплыл у него изо рта, за ним второй, и младшенький братец задумчивым взором наблюдал их плавное вознесение к потолку. Исчезают, яко дым, дни человеческие…
О, нет, нет. Нечего даже и предполагать, что в нем осталась хотя бы капля той дряни, которой обильно потчевали его сначала дома, потом в семинарии, затем снова дома и в церкви. Просто иногда будто бы сама собой вдруг появляется какая-то строчка, слово, какое-то имя ни к селу ни к городу возникает в голове, от которого не избавишься никаким усилием воли, покуда не вспомнишь, кому оно принадлежит, и что это был за человек…
Он засмеялся и окутался пахучим дымом. У о. Петра вся камера поплыла перед глазами. Его затошнило.
Вот недавно привязался какой-то Товий. Откуда? На кой он хрен нужен был младшенькому, этот еврейский Товий? Но засел, как гвоздь. И вот где-то там, в памяти… вот загадка! академия наук зубы сломает… мало-помалу словно туман рассеивается… ну, как ранним утром над Покшей – сначала плотный, белый, не видно воды, потом редеет, становится прозрачней, светлей, и тут, засмеялся Николай, хлопаешь себя по лбу и кричишь (или шепчешь, но все равно с восторгом): да это же тот самый Товий, который, будучи отправлен отцом взять когда-то отданное на хранение приятелю серебро, по пути заходит к папашину брату, женится на его дочери, своей, то есть, двоюродной сестре (еврейские штучки), у которой перед этим семь мужей в первую брачную ночь испустили дух, не успев лишить ее невинности. А Товий ей все что надо сломал. Удачливый был малый.