В ярких лучах уже довольно высоко поднявшегося солнца березы и впрямь светились мягким светом и чуть трепетали листвой под нежным дуновением ветра. В тесном беспорядке стоя друг подле друга, они жили одной счастливой семьей и тихо перешептывались о благоволении земли, неба и солнца, подаривших им способность расти, крепнуть и восхищать всех своим подвенечным нарядом. Ах, шептали они, как хорошо! Как горячо солнце, как ласков ветер и как благодатен был прошедший третьего дня узкой полосой и пролившийся на них дождь! А зима… К чему нам сейчас думать о ней? К чему огорчаться? К чему напрасно лить слезы, как дни и ночи напролет это делают наши плакучие сестрицы? Она такая же неизбежность, как и все, что случается с нами по воле Великой Березы, дарующей нам счастье родиться, расти, хорошеть, стареть и усыхать в смерть и падать о земь бездыханным стволом с последней радостной мыслью, что из оставшегося после нашей кончины пня уже тянутся вверх, к животворящему солнцу, юные побеги, наши дети, во всем наследующие нашу судьбу. Но не одно лишь доброе видим мы от Великой Березы. И страдания насылает нам она – то в образе нестерпимо-жаркого красно-рыжего хвоста, сначала стелющегося понизу, по траве и кустарникам, а затем беспощадным столбом взлетающего вверх и с гулом и дымом набрасывающегося на нас, обжигающего нашу тонкую белую кожу, сворачивающего наш зеленый наряд в страшные черные завитки и в считанные мгновения превращающего живое дерево в обугленного мертвеца; то в образе раскаленной стрелы, с ослепительным блеском и гулким раскатом слетающей с помрачневших небес и неведомо за какие грехи вдруг поражающей одну из нас; то в образе некрасивого малорослого существа, самого по себе наверняка слабого, но оснащенного нарочно для нас приготовленными орудиями казни, сообщающими ему неограниченную власть и могучую силу, – острым куском железа и рычащей, визжащей и дурно пахнущей стальной полосой с хищными зубами, которые впиваются в наше тело и с упоением грызут его, пока от корней до вершины не пробежит по дереву предсмертный трепет и оно не повалится навзничь, плача неслышными светлыми слезами и не ведая, что казнь еще не кончилась и что острое железо будет еще рубить его прекрасные руки… Зима же придет в свой черед. Великая Береза укроет нас снегом, и мы будем спать долгим крепким сном, лишь иногда пробуждаясь от вдруг прозвучавшего в ночной тиши сухого сильного звука, с каким переламывается надвое не выдержавшее лютого холода, не закаленное испытаниями деревце.
– Хороши березки, – словно бы нехотя согласился Игнатий Тихонович. – Но я с детства помню на этом месте – и где роща к нам сейчас выбежала, и где поле легло, на нем обыкновенно рожь сеяли, а два последние года одна трава… запустенье… помню сосновый бор.
Помаргивая и поглаживая седую бородку, чистенький старичок продолжал. И бор сосновый, и дубравы, и мрачно-торжественные ельники – все пошло под топор, все они свели, варвары, дикари, нелюди, даже и мыслью не утруждая себя о восстановлении леса, о котором печется всякий, в ком есть искра благоговения перед жизнью и неизбывная благодарность природе за чудо травы, дерева, цветка и вдруг проглянувшего в чащобе тихого озерца! Какое благоговение! Какая благодарность! «Красноозерсклаг», колючая проволока, вышки, собаки, конвой и несчастные невольники, им же либо лес валить, либо самим в землю лечь. В «Летописи о граде Сотникове и людях его» (так озаглавил Игнатий Тихонович свой многолетний труд) сказано, что каждое срубленное дерево оплачено человеческой жизнью. Разумеется, перед нами метафора со свойственным ей преувеличением, которой, скорее всего, не место в строгом жанре летописи, но трудно было смирить сердце, сокрушенное величайшей скорбью. Ведь тут погост везде. Везде они лежат, замученные и неоплаканные. И кто же мы будем перед самими собой, перед несчастной Россией, родиной нашей, землей, где мы родились и где издохнем, перед славными и грозными стихиями дольнего мира, перед вечным небом, дарующим нам и свет творчества, и тьму отдохновения, – кто же мы будем, если от их стона не дрогнут наши души, если мы по-прежнему будем подличать, попирать слабых, пресмыкаться перед сильными, заискивать, унижаться, превозноситься, лгать и день за днем губить в себе то единственное, что есть залог не попусту прожитой жизни – неутихающую боль совести. Игнатий Тихонович прослезился и, стыдясь своей слабости, отвернулся от соседа и полез в карман за платком. Чудный старик. И летопись его наверняка замечательная. Ибо лучшую историю пишут не по образованию, а по призванию. Игнатий Тихонович вытер глаза, едва слышно высморкался, аккуратно сложил и убрал платок.
– А в нашу глушь вы зачем? Какое-нибудь дело или просто так… для души?
Сергей Павлович помедлил с ответом.
– По разным причинам, – сказал, наконец, он. – Но главным образом я, знаете ли, вдруг почувствовал необходимость… Душа взволновалась. Что ж это, я подумал, прожил сорок три года, сколько на роду написано – Бог весть, а земле близких моих не поклонился. Могилки навестить… если сохранились…
Разъезжаясь со встречным грузовиком, автобус резко взял вправо, и сотниковский Нестор припал к плечу соседа.
– Простите… – пробормотал он. Автобус вильнул влево, и чистенького старичка качнуло к краю сидения.
Сергей Павлович придержал его и неодобрительно покачал головой. Ошалел он – так гнать по узкой дороге, черт его побери!
– Простите, – еще раз повинился Игнатий Тихонович. – Кладбище в городе сравнительно новое, и ваших там нет.
За что он просил прощение? За почти невесомое прикосновение к Сергею Павловичу? За то, что едва не сверзился на пол, и лишь дружеская и крепкая рука соседа удержала его от падения? Или за кладбище, на месте которого поставили трехэтажный, из панелей грязно-серого цвета, жилой дом? В других городах на старых кладбищах оркестры гремят, молодые люди танцуют… этот, как его… твист… или шейк? Игнатий Тихонович вопросительно глянул на доктора. Тот пожал плечами. Лет этак двадцать не танцевал. А в Сотникове всего лишь живут на костях. Какие, правда, им там сны снятся, в этом доме…
Тень глубокой задумчивости легла на лицо Сергея Павловича, что тотчас приметил его собеседник, несмотря на случайное и кратковременное знакомство выказавший столь чуткое понимание душевного состояния доктора, словно их связывала проверенная годами дружба. Он прикоснулся к плечу младшего представителя рода Боголюбовых, наследника исчезнувших могил, истлевших риз и похищенных потиров, и в проникнутых сочувствием словах преподал ему утешение, в коем тот, очевидно, так нуждался в эту минуту.
Признавшись сперва в своих пантеистических убеждениях, ибо Природа – Творец и Творец – Природа, он уверил Сергея Павловича, что все без исключения Боголюбовы (как и другие ушедшие поколения) живы и живут особенной жизнью в неведомых нам до поры телах и в неведомом пространстве. Неужто вы полагаете, что Природа допустит окончательное и бесповоротное уничтожение своего творения?! Нет, нет. Распад погребенного тела – это лишь исчезновение здешней, земной, посюсторонней оболочки жизни. Жизнь уходит отсюда, но не прекращается вовек. Есть, кроме того, нечто пленительное в древних обычаях и обрядах, языком которых человечество пролепетало все ту же мысль – о Природе как вечном начале. О Природе – Боге.
Старичок Игнатий Тихонович стеснительно признался, что ему всегда тягостно в церкви. Всегда какой-то надрыв. Всегда что-то тягучее, унылое, заупокойное. Словно совершается одна бесконечная панихида.
Сергей Павлович не смог отмолчаться. А Пасха?! Христос воскрес из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробах живот, жизнь то есть, даровав?! Это ли не ликование?! Это ли не радость?! Это ли не обещание всем нам истинного, личного воскресения, превращения наших гробов в ковчеги нетления, восстановления из мертвых подобно четверодневному Лазарю или дочери Иаира, которой сказано было с властью, упраздняющей природу и определенные ею пределы человеческой жизни: «Талифá куми», что означает «Девица, тебе говорю, встань»? Это ли не залог нового соединения души со своим телом, ибо и здесь, и там не могут они обойтись друг без друга? Сотворена и веселит наше сердце и природа, о чем имеем великое свидетельство в начальных строках Бытия, в этом гимне неограниченной божественной мощи и божественному стремлению к красоте как к основе благоустройства мира, в котором нам с вами выпало счастье жить, верить, любить и страдать! Но именно сотворена, другими словами, не в себе имеет источник и начало своего бытия, а в силе, лежащей вне ее. А коли так, то и знак равенства между ней и Творцом всего сущего представляется неправомерным. Приставив полусогнутую ладонь к правому уху, Игнатий Тихонович слушал весьма внимательно, с едва заметной улыбкой, временами возникавшей на его бледных устах, впрочем, мажет быть, лишь казавшимися бледными из-за седых усов и такой же бородки, плавно соединявшихся возле углов рта, и по завершении речи Сергея Павловича отметил близкое к профетическому вдохновение, каковым был исполнен его спутник, из чего как дважды два следует, что он, хотя и не пошел по стопам прародителей и не облекся в священнические одежды, несомненно является страстным приверженцем христианства. Доктор пожал плечами. Страстный, не страстный. Един Бог знает. Хотелось бы, конечно, более стойкой, более убежденной, более непоколебимой веры, но волею судеб он попал в такой переплет событий и встреч и заглянул в такие бездны, что испытал, можно сказать, троякое воздействие на весь свой душевно-духовный состав: потрясение жившего в нем до последнего времени сугубо плотского человека со свойственными этому состоянию закоснению в грехах, каковые, кстати, легче осознать, чем преодолеть, пробуждение от летаргического сна, который большинство людей по привычке называет жизнью, и стремление стать любящим и верным сыном Небесного Отца, но также и непобедимое подозрение к нынешней церкви, ее священникам и в особенности – епископам. Словом, верую Господи; помоги моему неверию. В иное время кажется, что тверд в стоянии перед Богом; а в другое – что прежняя пустота в душе и что правды нет не только на земле, но нет ее и выше. Понятно ли?