– Да! – вскинул голову Павел Петрович и орлом-победителем глянул на Аню. – Отчего?!
А троичность Бога? А соединение – при этом, с одной стороны, неслиянное, а с другой, нераздельное, двух природ в Иисусе Христе? Сергей Павлович затянулся и пригасил папиросу. Способен ли он, младенец веры, достойно противостоять матерому неверию? По силам ли ему, новоначальному послушнику, уврачевать глубочайшую душевную рану, каковая, без сомнения, остается у человека, решившегося порвать все отношения с Небесами? Где бы он отыскал слова, объясняющие сокровенное, толкующие премудрое, открывающие тайное? Все это не для него, по крайней мере, сейчас. Но зато он готов объяснить нечто, может быть, еще более важное. А именно: откуда в нем взялось то, что лишь при безмерной снисходительности к его многочисленным слабостям (в данном случае их следовало бы именовать грехами) можно назвать верой или (что будет честнее) – стремлением к ней.
– Меня, папа, – обратился младший к старшему, – с некоторых пор тоска давить стала. Я попробую объяснить. Когда мама умерла, и ты меня сдал в интернат…
– Старая песня, – буркнул Павел Петрович.
– Да я не в укор. Все к лучшему, – грустно усмехнулся Сергей Павлович. – Не помыкайся я в интернате, не хлебни вот так, – ребром ладони он провел по горлу, – его паскудного варева, не поскули ночами в подушку, – я, может, и человек был бы совсем другой. – Он поймал на себе любящий чистый взгляд темных оленьих глаз Ани и с остановившемся от сумасшедшего волнения дыханием принялся вытряхивать из пачки папиросу, закуривать, несколько раз безуспешно чиркая спичкой, ломая ее и трясущимися пальцами вытаскивая новую. – И такая, пап, тоска меня там день и ночь грызла, – вымолвил, наконец, он, – что где-нибудь в поганом сортире, ночью, головой в петлю… У нас несколько случаев таких было. Один пацаненок… младше меня на год… В спальне наши койки рядом стояли. Я ночью проснулся, будто меня толкнули, гляжу – он встает. Встает и встает, кому какое дело. Может, ему приспичило. А я возьми и спроси: Миш, говорю, ты куда? И он мне тихо так отвечает: туда, Сережа. Ах, Боже мой! – воскликнул Сергей Павлович. – Ведь было у меня чувство, что он недоброе затеял! Мне бы вскочить, обнять его и с ним вместе поплакать о горьком нашем житье-бытье! В два голоса провыть брошенными щенками… Мама! Папа! Люди добрые! Возьмите нас отсюда!
Рыдал, уронив голову на стол, папа.
– Не надо, – погладил его по вздрагивающим плечам Сергей Павлович. – Я, пап, тебя не виню. И ты деда Петра не вини. Он разве мог иначе?
– Но я-то, – прорыдал Павел Петрович, – я-то мог!
– И ты не мог. А я? Я, пап, Мишку не удержал из-за какой-то дурацкой стеснительности. Вдруг ему только в сортир, а я к нему с утешениями… Вот смеху-то! – с горестной усмешкой сказал Сергей Павлович. – А утром его там и нашли. Уже холодного. Ну, потом это все прошло, проехало, затянулось, – быстро, с нарочитой бодростью заговорил он, с тревогой, однако, поглядывая на Аню, сидевшую с окаменевшим лицом. – Жизнь сама по себе пластырь, утешитель и знахарь. Я как из интерната вырвался, в институт поступил, так о Мишке почти не вспоминал. Сегодня за много лет первый раз…
– Сережа! – глухо сказала Аня. – Не надо больше об этом.
– И не буду! – с готовностью воскликнул Сергей Павлович. – Я и не хотел… Мне надо было объяснить – и тебе объяснить, и папе, что как тогда меня тоска мучила, так с недавних пор снова… Еще до «Ключей». И странно: я тогда все-таки еще мальчишка, теперь взрослый человек, а тоска одна: покинутости. Вечная участь скулить у чужих порогов… Но позвольте! Если вы взяли меня к себе, то объясните: зачем?! Отчего вы так равнодушны ко мне?! Отчего никому нет дела, что творится в моей душе?! Почему никто не может мне ответить, зачем вообще появился на свет некто по имени Сергей Павлович Боголюбов?
– Ну-ну, – прокашлялся и вытер глаза папа, – не следует углубляться. Вопрос не так сложен. Всего лишь продолжение рода, так сказать. Мой долг, – и румяные, в синих склеротических жилках его щеки дрогнули в ухмылке, – перед родом Боголюбовых. Все как на подбор служители культа. Один я, чужого гнезда кукушонок, отверг… Однако в лице сына восполнил…
Имеет ли смысл возразить ему, указав, что он хотел прожить семейную жизнь в свое удовольствие и понуждал маму к аборту, в итоге которого Сергей Павлович, как кусок мяса, был бы выброшен в окровавленный эмалированный таз?
Не имеет. Более того: нанесет непоправимый вред сокровенному замыслу Сергея Павловича.
Имеет ли смысл обратиться к нему с горьким укором, обличающим отсутствие у него даже малейшего стремления привить сыну начатки веры и благочестия?
Не имеет и еще раз не имеет. Ибо нелепо предъявлять подобные требования человеку, отказавшему Богу в праве на существование.
Имеет ли смысл рассказать ему чудесную историю о явившемся Сергею Павловичу белом старичке и особенно подчеркнуть ее несомненную связь с незримой, но постоянной опекой, которую дед Петр Иванович учредил над своим внуком?
Имеет, но с чрезвычайной осторожностью, опуская многие подробности, в том числе едва не поглотившее Сергея Павловича болото и, главное, старичка на пеньке, оказавшегося впоследствии преподобным Симеоном Шатровским, наделенным от Бога великими духовными дарованиями.
– И в «Ключах» она меня грызла. В первую ночь я там крысу у себя на груди во сне увидел – точно такую, какие у нас в подъезде бегают, и подумал: вот она, тоска моя. Я где-то читал, что Лев Толстой от сознания бессмысленности жизни руки на себя едва не наложил. Лев Толстой! Он уже «Войну и мир» написал, у него слава, деньги, мировое признание… А ружье взять боялся.
– Он граф, – подал голос папа. – А ты кто?
– А Сережинька – князь, – прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича.
– Голубок и горлица, – умилился Павел Петрович. – А ты все про какой-то смысл талдычишь! Вот тебе смысл, – он указал на прильнувшую к сыну Аню, – вот тебе руководство к действию, вот тебе твоя доля счастья. Цени. Не многим выпадает. Мне вот, дураку, с твоей мамой… Ангел она была, сущий ангел, к нам во плоти сошедший, а я?! Ты думаешь – ценил? Берег? Пылинки сдувал? Все газеткой баловался да вот этим делом, – он звучно щелкнул себя по горлу. – А ей ору: понимала бы ты! Я – человек творческий, мне свобода нужна! По девкам шляться и винище жрать – вот на что была мне моя свобода нужна! – И второй раз за этот вечер папа бурно разрыдался, сквозь слезы и прерывистое дыхание повторяя: – она… она… она… на нее, – тыкал он пальцем в Аню, – похожа… была… И у той, у моей голубушки, у покойницы, взгляд был до того мягкий, что даже меня в моем непотребстве иногда стыд пробирал. А я… я даже могилки ее не сберег! Сейчас пришел бы, цветочки посадил, оградку покрасил, помянул бы как положено – и она, может, меня бы простила… Но прийти мне некуда! – простонал он, и у Сергея Павловича тотчас возникла тревожная мысль об инсульте, который, будто молотом, сию минуту ударит в непутевую папину голову. – Нет у меня места, где я словно бы на ушко мог ей шепнуть: Ниночка, свет мой…
– А давай, папа, маму помянем. И Аня с нами. Помянем, Аня, мою матушку?
– Покой, Господи, душу усопшей рабы Твоей Нины, – с этими словами Аня перекрестилась, а Павел Петрович удовлетворенно кивнул, – и сотвори ей вечную память…
– Вечную память, – с глубоким вздохом повторил папа и осушил рюмку до дна, негодующе отвергнув предложенный сыном огурец.
– Я, пап, – помолчав, продолжал Сергей Павлович, – из этих «Ключей» сюда вообще мог не вернуться…
– Ну что ж, – согласился Павел Петрович, – будь я твоих лет и повстречай в минуту горькую такую очаровательницу…
– Да нет, папа, нет, я не об этом! Господи, что я говорю! Мне Аню точно Бог послал, но там еще один человек был…
– Старик этот? Зиновий… как его… короче, он «морж» и любитель этого самого… – В карих глазах Павла Петровича вспыхнули блудливые огоньки.
– Да нет! – покраснев, едва не закричал Сергей Павлович. – При чем здесь Зиновий Германович? Он славный, добрый, но он предпочитает радоваться жизни, а не размышлять, зачем она ему дана.