– И молодец. Лови-ите счастья миг зла-а-атой, – безумно фальшивя, пропел папа.
– И человек этот мне открыл, отчего я маюсь. Он мне открыл, что моя жизнь – это самое настоящее болото, которое там, в лесу, меня чуть не затянуло, – проговорился Сергей Павлович, но родной отец при известии о грозившей сыну смертельной опасности даже не повел бровью. – Но и для меня, и для тебя… для всех! есть дверь в другой мир, и путь есть…
– Про дверь я что-то слышал, – зевнув, пробормотал Павел Петрович.
Сергей Павлович твердо решил перетерпеть и папину зевоту, и выражение безысходной скуки, проступившее на его лице.
– Одно лишь надо сделать… – замялся он, понимая, каким вздором покажутся папе его слова, – Христа в свое сердце принять. И жить… иначе…
– А позвольте полюбопытствовать, – встрепенулся папа, – как?! По каким правилам? По кодексу строителя коммунизма, может быть? Человек человеку – друг, товарищ и брат… Чем худо? А тем, – со злобой сам себе ответил он, – что вранье… Что для человека другой – это почти всегда чужой, а чужой – это почти всегда враг!
– Папа! – воскликнул Сергей Павлович. – Мы потому и живем так подло, в таком повальном вранье, в такой злобе, что забыли и знать не хотим, какого Отца мы дети! Когда мы по возрасту дети – тогда мы воистину Его дети, потому что детское сердце полно любви ко всем. Детскому сердцу всякий человек мил, оно не рассуждает, какая от него может быть польза или вред. Дитя бежит к нему, ручки раскинув, потому что всех любит, всех считает родными, всем радуется… А взрослеет – словно засыхает: уже и радости нет, и доверия, и любви. А что за человек без любви? Кимвал звучащий, – разом вспомнил он и старичка на пеньке, чье лицо так чýдно сияло в темноте, и не раз с тех пор перечитанные слова апостола. – Звон есть, а толку никакого – ни ближним, ни дальним.
Павел Петрович брезгливо поморщился.
– Жиденькая христианская мораль. Манная кашка. И ты ее скушал, дитятко? Утри губки. Чудак он, твой благодетель. Сейчас таких по Москве знаешь сколько шастает? Идешь себе тихо, мирно, никого не трогаешь, настроение отменное, гонорарный день – а к тебе парочка вымытых ребят в галстуках: желаете, говорят, познать истину? Желаю, говорю, чтобы вы со свой истиной провалились к чертям собачьим, а не то вон страж порядка – я к нему обращусь.
И снова Сергей Павлович не поколебался пропустить мимо ушей и «манную кашку», и «стража порядка», которым папа собирался защитить свой душевный покой.
– Я, пап, и не собираюсь утверждать, что после той встречи я совсем другим стал и жизнь у меня другая началась. Мне, может, вообще не по силам… Но все равно что-то во мне случилось! – почти выкрикнул он. – Я тот же – но и не совсем тот. Был бы я прежний – я о деде, Петре Ивановиче, может, и вообще бы не вспомнил… И правды о нем не стал бы добиваться. К чему мне она? Сказано, что умер от воспаления легких, – а почему бы и нет? Разве не закрывал я глаза людям, скончавшимся именно от воспаления легких? Почему бы не принять эту подлую ложь за чистую правду – тем более что именно на такой подмене построена вся наша жизнь? Но я тебе даже объяснить не могу, отчего теперь он мне так дорог… Он мне оттуда, – Сергей Павлович кивнул на окно, за которым вечерним светом догорало освободившееся от грозовых туч небо, – помогает… Не смейся, папа, не надо! Петр Иванович не просто тебе отец, а мне дед, он – мученик, и ему как мученику дано право вечной любви… Я знаю… и ты знаешь, что его убили! Мне, папа, Бог не велит эту ложь терпеть.
– Бог терпел и нам велел, – вяло отбился Павел Петрович и, отодвинув стул и слегка пошатнувшись, молодцом прошагал на кухню, к терпеливо и долго звонившему телефону.
Сергей Павлович тут же обнял Аню за плечи, притянул к себе и губами ей в губы шепнул:
– Ты моя возлюбленная…
Она ответила таким же шепотом:
– А ты мой.
– И мы будем вместе?
– Будем, – целуя его, прошептала она. – Кто я без тебя?
– Нет, – счастливо говорил он, – не ты, а я без тебя… Мне без тебя жизни нет.
– Але-е-е-у… – достиг, наконец, их слуха голос Павла Петровича. – Кого? Минутку.
Вернувшись, он упал на стул, хлебнул из рюмки и объявил, что Сергея Павловича требует к телефону Иуда.
– Даже не поздоровался, скотина, – трясущимися губами бормотал папа. – Малюта Лубянский… Зря ты, Сережка… – Он хлебнул еще. – С ними шутки шутишь.
Но Сергей Павлович слушал уже не отца, а Николая Ивановича, который вполне по-родственному назвал его Сереженькой, посетовал, что остался теперь в своей хате один как перст, ибо Катька укатила все-таки в Италию, и ему было бы тем более приятно посидеть с племянником за бутылочкой коньячка, вспомнить былое, град Сотников, боголюбовское, так сказать, родовое гнездо, теперь, должно быть, место пусто, уныло и скорбно, с шелестящей по ветру травой забвения… Голос Николая-Иуды дрогнул. Память сердца, справившись с волнением, молвил он. Как там дальше, не помнишь?
– «Ты сильней рассудка памяти печальной», – сухо подсказал Сергей Павлович.
Вот-вот. Никакого сравнения, поверь старику. Сергей Павлович промолчал, давая понять, что для подобных разговоров у него сейчас нет ни желания, ни времени. Николай Иванович горестно вздохнул. Стар, жалок, никому не нужен. Внучоночку-сучоночку сманили ватиканские кобельки; племянник, дай Бог ему здоровья во всех членах, тоже романы крутит и уже завлек, небось, подружку на веселую пирушку. Прием древний, но верный. Сославшись на собственный опыт, Николай Иванович одобрил. Вино ослабляет узду нравов и добавляет в кровь огня. У Сергея Павловича мгновенно вспотела державшая телефонную трубку рука. Неужто прав папа, и к Боголюбову-младшему приставлен агент-соглядатай, в просторечии «хвост» или «топтун»?
– Ты не подумай чего дурного, – добродушно молвил Ямщиков. – Это я так, к слову. Сказано: нет человека, который бы не согрешил. И добавлено: по этой части, – он ухмыльнулся. – Но у меня к тебе, собственно, дело.
И справившись, не забыл ли племянник владыку-митрополита, чья монашеская кличка – Антонин, человеческое же ему имя – Феодосий Григорьевич, имеющего некое порочное вожделение, несовместимое с его саном и временами препятствующее служению Господу Богу и Отечеству, и получив от Сергея Павловича ответ, что помнит он и самого митрополита, и его похожую на колдунью сестрицу, Ямщиков радостно захохотал. Сестрица! Двадцать лет их супружеской жизни недавно отметили в узком, правда, кругу. Антонина навестить надо. Ба-альшое предстоит ему дело, а он робеет и прикладывается.
– Будет время – зайду, – с досадой сказал Сергей Павлович. Одним ухом слушая Ямщикова, другим он уловил папины шаркающие шаги в коридоре. К себе пошел! И рухнет до утра! Аня одна, Аня его ждет, а к нему, как репей, прицепился Николай-Иуда со своим пьяницей-митрополитом!
– Погоди, – тихим голосом приказал Ямщиков, и прямо из телефонной трубки на Сергея Павловича будто дунул ледяной ветер. – Успеешь. И запомни: когда мы просим – нам не отказывают. Понял? И жди завтра… нет, завтра его вызывают… послезавтра машину у себя дома в восемнадцать ноль-ноль. А время, – дружелюбно посмеиваясь, сказал Николай Иванович, – солить его тебе что ли? Ты ведь никак в отпуске? Что молчишь? В отпуске или нет?
– В отпуске, – выдавил Сергей Павлович.
– Ну вот. Не все же время тебе архивную пыль глотать. А ты думал?! – рыкнул Николай Иванович, почуяв, должно быть, оторопь племянника. – Получил добро работать в нашем архиве, и дяде ни слова. Ай-яй-яй… А дядя зна-ает… Но молодец, – вдруг оборвал он себя. – Упорный. Хвалю.
И вот, наконец, все осталось позади – блюющий желчью «шакал», миловидная Валентина, приставленная к закромам нашей Родины и уделившая малую толику из них доктору Боголюбову – как по ходатайству друга Макарцева, так и в ожидании ответных со стороны доктора медицинских услуг, мясные туши в подвале и рубщик с топором и в красной вязаной шапочке, вызвавший у Сергея Павловича мгновенный столбняк своим зловещим сходством с мужичком-душегубом, прошлой осенью повстречавшимся ему в лесу, где он заблудился и взывал о помощи… Ей-Богу, похоже на сон, после которого просыпаешься в холодном поту. А генерал, гнавшийся за ним с кинжалом бойца ВДВ? Сон это был? А шумные люди Черемушкинского рынка, продавшие ему пучок фиолетово-сизого базилика, пучок петрушки с каплями воды на ярко-зеленых листочках, янтарно-желтые перцы и пять немыслимой красоты роз, белых с каймой цвета крови поверху и такими же подпалинами у основания бутона; а Иоанн Предтеча, крестивший народ возле бочки с квасом; а Николай-Иуда, непостижимым образом проникающий в его жизнь? Где-то далеко мелькнула Людмила Донатовна, трезвая как стеклышко, со скорбным и щемяще-прелестным выражением лица. С пронзившим его мучительным чувством он поспешил изгнать ее. Уходи. Я тебя любил, не отрекаюсь. Но уходи, ибо я теперь совсем не тот, кого ты знала. Все позади. Гроза прошла, воздух стал чист. Все сон, кроме тебя, любовь моя вечная, любовь моя единственная, любовь моя бесценная. Бог дал мне тебя в жены. И ты, жена, покорна будь воле господина твоего и повинуйся ему в желаниях его. А он, госпожа несравненная, не знает лучшей для себя участи, чем прилепиться к тебе душой и телом, быть твоей тенью, твоим спутником, твоим возлюбленным, которому одному на всем свете дарован мягкий свет твоих глаз и нежная горечь твоего поцелуя. Губы его сохнут без твоих губ, а сердце рвется от горя: неужто не любит меня госпожа моя? неужто покинет меня, оставив наедине с тоской и отчаянием? неужто не сжалится над бедным подкидышем, возомнившим, что он обрел жену, счастье и веру? Слушай. Птицы смолкли в овраге, под домом. Гляди. Звезды осыпали темное небо. Сизый туман поволокся внизу.