– А это, товарищ Подрясников, не твоего ума дело. Конец связи.
Очень похоже. Жалкое зрелище этот отец Дмитрий. Агентурное имя Подрясников. Поставили клеймо. Всю жизнь будешь отмывать – не отмоешь. Сломанный человек. Вероятно, обещали перевод в областной центр или даже в столицу – в зависимости от успехов. Вячеславу из Меньшиковой башни, надо полагать, премию дали. Или почетную грамоту. За плодотворное сотрудничество. Иуда. Господи! Как опаскуделся век, если пастыри Твои стали ищейками. В каких анналах, перелистав их от сотворения мира, найдем нечто подобное? Оставьте же, наконец, ваши гнусные старания и употребите силы на что-нибудь благое, ежели в вас еще сохранилось нечто от честного служителя Христова и порядочного человека.
– Для чего вам трудиться, – небрежно обронил Сергей Павлович, – меня узнавать? Ничего интересного.
Отец Дмитрий смахнул со лба крупную каплю пота.
– В самом деле? А я, представьте, подумал иначе. Я отчего-то вообразил, – он стеснительно улыбнулся, – что ваш дед и ваш прадед… ведь вы о них до некоторых пор даже не думали… Не ошибаюсь?
– Отчего же? Вспоминал… иногда.
– Понятно, понятно, – неведомо отчего обрадовался священник. – Но сейчас ваше к ним отношение совсем другое. Не ошибаюсь? – снова спросил он, словно опасаясь неосторожным словом разбередить едва зажившую у московского гостя душевную рану.
– Ну… – вяло молвил Сергей Павлович, – как вам сказать… Фу, Господи, до чего жарко.
Отец Дмитрий кивнул. И душно, и жарко. Дождь будет – сощурившись, он глянул на небо, у горизонта отороченное потемневшими облаками, – к вечеру. Тогда наступит обновление природы, ныне истосковавшейся и стонущей, как стенает и мучается от века и доныне вся тварь. Земля жаждет воды, тварь – любви. Но небеса еще не разверзлись, а человек предпочитает любить самого себя.
– Вы о них вспомнили, – с неожиданной уверенностью прорек о. Дмитрий, – потому что они дали о себе знать. Не хочу угадывать, как это было. Но вас позвали – и вы пошли. Поэтому вы здесь.
Теперь пришел черед Сергея Павловича вымучивать из себя улыбку, вслух бормотать, что из потустороннего мира никто его не призывал, вещих снов он не видел, а просто по естественному движению сердца прибыл поклониться, образно говоря, до земли, хотя вместе с тем, почему бы не исполнить в прямом смысле, как-никак родина его рода, про себя же изумленно повторять: ну рыжий! ну ты даешь! и уже с другим чувством посматривать на него. Одно старое письмо вдруг нашлось… Впрочем, не в нем дело.
Затем о. Дмитрий отпирал Никольскую церковь, корил поскупившегося на масло для замкóв Ивана Егоровича, которому не забыть сказать, что сил никаких нет всякий раз буквально биться головой, гремел висевшими на кольце из толстой проволоки ключами и, прерывая речь тихими стонами и сетованиями на жизнь, посылающую ему бесконечные испытания, говорил, что вот-де, было дело, пришла в храм женщина с благочестивыми намерениями помолиться Богу нашему о близких и дальних, испросить тихое житие и кончину непостыдную, безболезненную и мирную. И что же получилось, отцы мои, братья и православные сестры, из добрых ее намерений? А ничего не получилось. Наглухо была закрыта дверь, и понапрасну старалась она ее открыть, понапрасну стучала, тянула, толкала и билась, как я тут бьюсь, истязая пальцы. Тогда возвела она полные слез очи и чуть выше своей головы увидела прикрепленную к двери записку. Гм… Не вредна ли будет вам сия твердая пища? Не пуститесь ли в превратное толкование, не возникнет ли в вас соблазн скорого осуждения, и не молвите ли вы, драгоценный гость наш, поспешные слова, которые однажды щемящей болью отзовутся в вашем сердце? Отец Дмитрий справился, наконец, с наружным замком и теперь поворачивал ключ во внутреннем. Ключ скрипел. Испытующим мутно-зеленым взором, обернувшись, оглядел Сергея Павловича. О, да. Можно.
«Я не здесь», – вот что было написано на листке в клетку, вырванном из школьной тетради, когда-то стоившей двенадцать копеек.
Он потянул на себя железную дверь, толкнул вторую, дубовую, древнюю, и переступил порог церкви. Повеяло прохладой. Следом вошел Сергей Павлович и всей грудью втянул в себя тот особенный, ни с чем не сравнимый воздух, который, будто вода в колодце, недвижимо стоит в церковных стенах и год от года напитывается сладчайшими, с полынной примесью благоуханиями воскурений и запахами горящих свечей. Да есть ли в мире что-либо прекрасней воздуха нашего вечного Отечества! Ты дышишь им – значит, ты жив и жив будешь, и услышишь трубу, и встанешь, и молвишь со страхом, трепетом и сыновней любовью: «Господи! На все воля Твоя святая».
Полосы света падали из узких и длинных окон, тускло блестел впереди иконостас, а со стен пристально смотрели на младшего Боголюбова темные лики и, казалось, вопрошали друг друга, кто это пришел к нам? Для чего? Зритель он или участник? Любопытствующий или призванный? Встретил он уже Господа или еще на пути к Нему? Со своего камня отвечал всем преподобный Симеон, говоря, что сей есть внук отца Петра, мученика, которого вы знаете, взыскующий веры, чистоты и правды и желающий принести свою жертву на алтарь нашего исповедания. Не сомневайтесь в нем, ибо он нам не чужой.
Серей Павлович медленно шел по храму, справа налево, от иконы к иконе, от Александра Невского, уже в схиме, уже Алексия, с десницей у груди и шуйцей со свитком, на котором, вглядевшись, можно было разобрать увещание многомудрого князя ко всем, притекшим его образу поклониться: братия, молю, Бога бойтесь и заповеди Его творите, на что доктор Боголюбов согласно кивнул, однако промолвил, ах, княже, воин и монах, сами себе много уж лет мы враги хуже татар и немцев, и далее к Николаю, епископу Мир Ликийских, чей строгий лик вырезан был из дерева с глубокими морщинами на высоком челе, а сам святитель, живой и порывистый, словно бы норовил выйти вон из посеребренного оклада и со всегдашними благими намерениями отправиться в мир, не ведая, что его ждет ад торжествующего порока, неправосудия и зла, и к Нилу Сорскому, с печалью глянувшему на доктора и вместе с ним вздохнувшему о человечестве, затмившем в своей душе просвещающий свет Христов. Лес виден был на иконе. Деревянный храм. Белые облака. Ангелы над ними.
– Дивный, – шепнул о. Дмитрий, выступая из-за спины Сергея Павловича и прикладываясь к иконе. – Ужасно я тосковал, когда его похитили… Сирота я был без него. Ей-Богу. Поговорить не с кем. – Он еще раз поцеловал образ. – Прошла Церковь мимо Нила, – с улыбкой, едва тронувшей губы, молвил о. Дмитрий, – и себя не сохранила. Писания бо много, но не вся божественная суть… Кая – заповедь Божья, кое – отеческое предание, а кое – человеческий обычай. Я согласен. А вы? – Он быстро взглянул на Сергея Павловича и тут же отвел глаза, уставив их в купол, откуда денно и нощно сострадательным взором наблюдал за прихожанами Никольской церкви Христос Вседержитель.
– Нил Сорский… все другие иконы… Они были – тогда?
– Ну да, ну конечно. Чудо, что уцелели.
– И всё тут… Пол, к примеру. Не меняли?
– Да вы что, голубчик! Один раз ремонт кое-какой сделали. Ходили они по нему, ваш дед и ваш прадед. Вот по этому самому полу ходили.
Сергей Павлович задумчиво глянул себе под ноги. Коричневая каменная плитка. Черные швы. Прочнее человеческой жизни. Камни помнят, люди забывают. Надо было разуться, как в мечети. Сними обувь свою. Почти на цыпочках он двинулся дальше и оказался возле вырезанной из дерева («дуб крепчайший… покшанский», – шепнул о. Дмитрий) фигуры заключенного в темницу и страдающего Христа. Терновый венец венчал Его голову, на смуглый лоб стекали алые струйки крови. Великую тоску предсмертного часа увидел на Его лице младший Боголюбов, и другое лицо другого человека возникло перед ним – измученное, старое, с оттиснутой на нем печатью безнадежности, лицо обреченного смерти узника, лицо Петра Ивановича Боголюбова, этого храма священника, каким он вдруг явился на блеклой тюремной фотографии из дела митрополита Кириака. В душе копилась и нарастала боль, острыми язычками огня перекидывалась на сердце и мешала дышать. Он глубоко вздохнул и потер ладонью грудь. Правой рукой Христос касался окровавленного лба и смотрел прямо в глаза Сергея Павловича.