Далее, после краткого молчания, во время которого Сергей Павлович возложил руку на гладко причесанную Анину голову и притянул ее к своему плечу, в связи с чем папа бесчувственно упомянул голубка и горлицу, последовали его опять-таки равнодушные слова, что, с одной стороны, было бы уместно, достойно и в согласии с древним обычаем помянуть усопшего, а заодно и кончину журналиста Боголюбова, а с другой… Папа махнул рукой. Боголюбову вечную память провыл в редакции хор из трех дребезжащих голосов, поскольку остальные, искренне желавшие прорыдать последнее прости, пролить слезу и принять халявный стакан, держались в сторонке от накрывшего стол для тризны в своем кабинетике Алексея Петровича, ибо пуще огня и превыше старинных дружеских привязанностей страшились наушников, соглядатаев и сплетников, тотчас донесших бы по начальству о проявленном ими сочувствии к изгнанному из их рядов собрату. Что же до Викентия… Павел Петрович зевнул, невнятно проговорив: «Простите, милая…» Ежели Бог есть, Он не откажет убиенному рабу своему в хорошеньком местечке подальше от жаровни с углями, коими черти прижигают грешников мелкого пошиба; а ежели нет, в чем у здравомыслящего человека не может быть сомнений, выбьем на его могильном камне эпитафию… ну, нечто вроде: «Твоей молитвы час уединенный своим ножом пресек наймит-злодей. Отечество! Ты потеряло сына…» потеряло сына… Сережка, помогай!
– Я тебе не Витька Макарцев! – внезапно озлился Сергей Павлович.
– Сережа! Ты что?! – изумилась Аня.
– Не хочешь – не надо, – нисколько не обиделся папа. – Обойдемся. …ты потеряло сына… Ага! Ты потеряло сына, средь пьяных всех трезвей и всех мудрей – средь умных. Каково?
Победным взором окинул он сына и нареченную супругу его, именем Анна, природная жизнерадостность которой была в сей час весьма подорвана сообщением о злодейском убийстве отца Викентия, а также участью самого Павла Петровича, вдруг оказавшегося за бортом не по своей воле. Она, кстати, и спросила папу голосом едва слышным, но исполненным неподдельного участия, чему подтверждением было и выражение ее мягких, темных, прекрасных и, кажется, повлажневших глаз:
– А вас, Павел Петрович…
Слово «уволили» или куда более грубое «выгнали» так и не слетело с ее губ. Павел Петрович перехватил:
– За что меня вышибли? Сломали шпагу над головой? Предали гражданской казни? – слава Аллаху, что пока еще только гражданской, а не как бедного Викентия… За любовь к поэзии вообще и за Вениамина Блаженного в частности.
Аня понимающе кивнула.
– Вы все-таки написали о нем статью.
Папа молча встал, вышел из комнаты и минуту спустя вернулся с несколькими машинописными страницами, на которые тотчас упал опасливый взгляд Сергея Павловича. Павел Петрович призвал всех оставаться на своих местах и пребывать в спокойной уверенности, что автор огласит лишь избранные места своего произведения.
Робкий протест Ани, высказавшей пожелание выслушать все, от первой до последней строчки, был пресечен Сергеем Павловичем, шепнувшим ей: «Не знаешь, чего просишь». Слава Богу, папа уже углубился в свой текст и не слышал высказывания сына, которое, без сомнения, до глубины души оскорбило бы всякого, кто избрал себе и без того тернистую тропу словотворчества, где только отмеченные Творцом счастливчики обретают розы, тогда как прочим честолюбцам в награду за пролитый пот и прилежание достаются одни лишь шипы. Ах, господа, все можно взять взаймы: деньги, земельный участок, квартиру, диплом о высшем образовании, чужую жену – но не талант. И ежели бы, предположим, существовал дьявол, то, я вас уверяю, среди пишущей братии нашлось бы немало охотников продать врагу рода человеческого душу, дабы выбиться из бесконечного литературного унижения и предстать перед публикой с текстами, вызывающими восхищение тонких знатоков и благожелательные отзывы еще сохранившей остатки независимости критики. Но где он, дьявол, черт бы его побрал, когда приходится сходить в могилу безвестным, непризнанным, не оставив ни единой строчки для вечности! Где он, скупщик уязвленных сердец, знахарь незаживающих ран, утешитель мучительного томления! Где он, пресуществляющий куски дерьма в золотые слитки, жалкий лепет – в полнозвучную речь, ничтожную страницу – в творение мастера! Где он, отец лжи, с его искусительными снами, манящими соблазнами, заманчивыми посулами, где он, чадящий в ночи фитиль, со всех сторон приманивающий души, готовые на самосожжение ради короткого всплеска неведомых им ранее творческих сил! Где он, валандающийся с ведьмами сукин сын, губительного снадобья которого жаждет бессильный бумагомаратель, убийственной помощи – безвольный мечтатель, лицемерной поддержки – отчаявшийся бездарь!
– Д-да… Гхк… гхк… ну вот, хотя бы, – не без робости приступил папа. – Кто он такой, этот Айзенштадт? «Айзенштадт – это город австрийский, И мне думать об этом занятно: Может быть, продают в нем сосиски, Может, слушают музыку Гайдна». Но Айзенштадт – не город, это фамилия нашего героя, нашего поэта, по жестокой несправедливости времени и судьбы известного лишь узкому кругу почитателей его несравненного дарования. О своем отце, местечковом еврее Михле Айзенштадте, он написал следующие строчки: «Он утверждал, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки». Михл был человек не от мира сего, имея, как утверждает сын-поэт, «особый дар быть избранным у Бога».
И в самом деле, если еврея более заботит судьба покалеченного галчонка, то лавчонка ему совершенно ни к чему. «И мой отец не торговал – не путал счета в сдаче… Он черный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи. О, эта черная страда бесценных хлебных крошек!.. Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек».
– Именно здесь, – с несколько большей уверенностью продолжал папа, – мы приближаемся к самому, может быть, главному, к тому, что раз и навсегда определило дух поэзии Айзенштадта. Сын бесконечно любящей его матери – о, какие пронзительные строки посвящены ей! едва ли не самые трогательные в русской поэзии последних десятилетий (привожу, скорее всего, не самые лучшие, а те, что по неведомой причине сохранились в памяти, давным-давно переставшей удерживать строфы, имена и даты: «Я мертвых за разлуку не корю. И на кладбище не дрожу от страха, Но матери я тихо говорю, Что снова в дырах нижняя рубаха. И мать встает из гроба на часок, Берет с собой иголку и моток, И забывает горестные даты, И отрывает савана кусок На старые домашние заплаты») и юродивого – в высшем смысле – отца, чадо нищего мира, тихий созерцатель человеческих скорбей, с малых лет вместивший в страдающее сердце неразрешимое противоречие между совершенством замыслом Бога и порочностью бытия, чуткий собеседник дворовых кошек, верный друг бездомных собак, постоялец скорбного дома, – мог ли он не ощущать все расширяющуюся трещину между ним и всем остальным человечеством? Спросим себя: а есть ли истинный художник, живущий в ладу с соседями по земле, ближними и дальними, не одержимый несбыточной мечтой на веки вечные скрыться от них на необитаемом острове и в то же время скованной с ними неразрывной цепью любви, презрения и сострадания? есть ли творец, который бы не прозревал постыдные свойства человеческой натуры – ее алчность, скупость, жестокость, завистливость, чванство, подлость, им же воистину нет конца, и в то же время не любил бы самой трогательной, самой нежной любовью это несчастное, падшее существо, ощущая в себе самом все его многочисленные пороки и редкие достоинства? есть ли поэт, который бы не влачил, как вериги, бремя своего Отечества, не проклинал бы свой народ за его духовное убожество, не питал бы самой истовой ненависти к пошлости и тупости государства, – и кто не сочинил бы ни строчки, не напитавшись хтоническими соками родной земли, не надышавшись воздухом ее преданий, не истоптав вдоль и поперек улицы ее городов и проселки ее деревень? С подобной трещиной в душе жить нормальной – о, как отвратительно, как постыло мне это слово, которому я старался следовать вплоть до седых волос на никчемной голове! – жизнью невозможно: рано или поздно она либо замкнет уязвленную душу в сумасшедший дом («Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум…»), либо на первом же клочке бумаги заставит выразить все горести, разочарования, потери и страхи и обрести короткое счастье ощущения цельности мира, скрепленного поэтическим словом. «Никто не ушел, не оставив следа во вселенной, Порою он тверже гранита, порою он зыбок, И все мы в какой-то отчизне живем сокровенной, И все мы плывем в полутьме косяками, как рыбы…»