Но все же его мысль и чувство от самого начала были прикованы к вечной загадке нашего бытия. Непросто и даже страшно вымолвить – но, мне кажется, он любил смерть наравне с жизнью, может быть, даже больше ее, хотя и воскликнул однажды: «Боже, как хочется жить даже жалкой букашкой!» Смерть, могила, посмертное существование усопших (не имеющее, кстати, ничего общего с воскресением, вера в которое есть фундаментальное условие для мирной и непостыдной кончины христианина), начавшееся чуть ли не с первых его собственных строк самоотпевание, приготовление к уходу, всегда щемящее, но иногда вызывающее мягкую улыбку, – вот постоянные темы поэта, об этом он не переставал думать, об этом писал, и в точном соответствии со своим состоянием духа выбрал себе поэтическое имя: Блаженный.
«Кем я стал после смерти? Я стал разноцветной метелью Моих легких мгновений, я стал огоньком мотылька, Что расстался на миг со своей золотой колыбелью И покинул в полете священную завязь цветка. И еще после смерти мне стало казаться порою, Что я весь превратился в замирное зренье и слух, Что витает мой дух над какою-то синей горою, И пронизан лучами вселенной мой трепетный дух». – Кинув быстрый взгляд поверх очков на сына и Аню, Павел Петрович убедился: чай недопит, торт недоеден, слушают, стало быть, внимательно. Но он все-таки счел нужным предупредить, что осталась еще самая малость, и, откашлявшись, принялся читать дальше. – Предваряя в чем-то справедливые упреки в известной монотонности поэзии Айзенштадта, в его тревожном кружении над одной темой, в приверженности одному ритмическому строю, более того, одной надрывной мелодии, звучащей едва ли не в каждом стихе, я мог бы отослать читателя к раннему творчеству поэта, где лик смерти еще скрыт маской жизни, где ощутим острый запах совокупления, чувственной страсти и сугубо плотского влечения к женщине («ибо утолить женщину – это тоже работа, приятная, грубая, божественная работа»). Однако когда из Айзенштадта рождается Блаженный, вся прежняя поэзия словно бы исчезает и начинается новая, со своими недостатками, но и со своими потрясающими достоинствами, из которых, может быть, главное – установленная поэтом крепчайшая мистическая связь между землей и небом, между миром мертвых и миром живых. «Нас вывозят в гробах, в колыбелях, на брачных постелях, Нас не слышат и нашим не внемлют укорам – увы… Превращаемся мы в бесконечную думу растений, Превращаемся мы в изумрудное поле травы. Нас вывозят – и те, кто вывозят, становятся сами Персонажами света и тени, игрой небылиц, Отдаленных потоков простуженными голосами, Голосами зверей, голосами встревоженных птиц».
Написать это (как, впрочем, и многое другое) воистину мог только Блаженный – иными словами, человек, чьи поступки и мысли со стороны выглядят по меньшей мере странными, хотя в глубине могут таить подчас пророческий смысл. Юродивый Пушкина, с его «нельзя молиться за царя-Ирода – Богородица не велит», пророс из того же корня, что и Вениамин Блаженный, из-под пера которого вышли такие, например, строки: «…Если буду в раю и Господь мне покажется глупым, Или слишком скупым, или, может, смешным стариком, Я, голодный как пес, откажусь и от райского супа – Не такой это суп – этот рай – и Господь не такой!.. И уйду я из неба – престольного божьего града, Как ушел от земли и как из дому как-то ушел… Ухожу от всего… Ничего, ничего мне не надо… Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!..»
– Теперь еще буквально два слова, – умоляюще сказал папа. – …очень важных… я здесь страницу… даже больше… пропускаю и сразу перехожу к его суждениям о Боге. Нельзя не отметить, – торопясь, читал Павел Петрович, – совершенно особые отношения, которые Блаженный установил между собой и Господом. (По-моему, лишь у Блаженного любимому его наперснику и спутнику – котенку дано право безбоязненно обращаться к Богу и даже трогать лапкой «всевышний рукав».) Клерикал счел бы это кощунством, и в былые, а возможно, и в самые ближайшие годы нашел бы (или найдет) в стихах поэта оскорбление Божества, достойное суда и осуждения. Нисколько не желая пугать почтенную публику, я все же мимоходом замечу, что через пару-другую лет общество будет намертво схвачено цепкой рукой церкви, которая двинется давным-давно проторенной дорогой и едва ли не первым делом установит индекс запрещенных книг – в их числе и книг Вениамина Блаженного. В самом деле: с точки зрения догматического разума совершенно недопустимо и кощунственно связывать человека и Всевышнего чем-то вроде старинной дружбы двух равных по возрасту приятелей – причем, дружбы настолько проверенной и крепкой, что она позволяет и взаимные колкости, и непочтительные слова, и даже присвоение одной из сторон качеств, которые заведомо могут наличествовать лишь у другой. Упрощая проблему, можно было бы свести ее к привычному хотя бы в литературе антропоморфизму, однако дело тут, вероятно, гораздо глубже. Бог остается Богом, человек – человеком, но поскольку у Бога все-таки неизмеримо больше возможностей влиять на судьбы мира, то, стало быть, и спрос с Него куда более велик и строг. Если раскладывать по религиоведческим полочкам, то Блаженного, скорее всего, следовало бы – с известными оговорками – поместить к пантеистам. Но, будучи противоречив – как противоречив всякий подлинный художник – он иногда способен предстать перед читателем наивернейшим из адептов Христа, искренне верующим в Бога и сознающим, что он – всего лишь персть в руках Творца. Однако он не был бы Блаженным, если бы повсечасно не корчился от страданий всего живого. Он не был бы Блаженным, если бы пришибленная неведомо кем птаха не становилась для него трагедией вселенского масштаба. Он не был Блаженным, если бы не родился с ободранной кожей и если бы всякий удар или укол зла не вздергивал его на дыбу всечеловеческой муки. И он не был Блаженным, если бы почти каждым своим стихотворением не обличал Бога – за горькую участь человека, неправду и убожество жизни, холод и одиночество, стенания наших меньших братьев и мучительное бессилие исправить что-либо в не нами заведенном порядке вещей. «Мой дом везде, где побывала боль, Где даже мошка мертвая кричала Разнузданному Господу: Доколь?.. Но Бог-палач все начинал сначала».
– Ну вот, – вздохнул и снял очки Павел Петрович. – Там у меня в конце еще одно стихотворение… Я его вам просто так… Называется «Возвращение к душе». – И он начал, прикрыв глаза и лишь изредка утирая ладонью медленно выползающие из-под сомкнутых век слезы. – «Где б ни был ты, в толпе или в глуши, Погряз ли в дрязгах грешного расчета, Тебя пронзит звериный крик души, Стучащей, словно нищенка, в ворота. Ты жил, уйти от вечности спеша, Греша в своей беспамятной дороге… И вот она – стоит твоя душа У смерти на затоптанном пороге». Всем спасибо – произнеся последнее слово стихотворения, с чрезмерной резкостью сказал Павел Петрович. – Всё.
Он собрал страницы, встал и ушел. Слышно было, как в ванной побежала вода и как папа фыркал и отплевывался под ее струей.
– Да-а… – протянул Сергей Павлович. – Вот тебе и Блаженный…
– Ах, Сережа! – метнула в него гневный взор Аня, во время чтения не сводившая с Павла Петровича глаз и, кажется, не шелохнувшаяся. – Поэт пронзительный….
– И глупый и разнузданный Господь не возмутил? И Бог-палач?
– Ну-у… – с укором протянул она. – Я все-таки живой человек, а не православный цензор. И понимаю – по крайней мере, думаю, что понимаю, – из какой мýки… какого страдания… из какого сора, – улыбнулась она, – растет поэзия. Но Павел-то Петрович! Он самую суть Блаженного понял и как выразил!
Что-то еще хотела добавить Аня, задумчиво выводя на скатерти черенком ложки какие-то вензеля и втолковывая Сергею Павловичу, что интуиция бывает подчас важнее и – главное – глубже мысли, на что доктор Боголюбов, исходя из своего, медицинского опыта, согласно кивал, но тут явился папа с посвежевшим после омовения лицом и с вопросом, не остыл ли чай. Он притронулся рукой к чайнику и удостоверил: «Остыл». Сергей Павлович выразил готовность отправиться на кухню и даже отодвинул стул, попутно погладив Аню по плечу, но Павел Петрович со словами: «С любимыми не расставайтесь» собственноручно взял чайник, с грохотом – слышно было – водрузил его на плиту и вернулся с извечным вопрошанием автора, только что представившего на суд почтенной публики свое детище: