Епископ притомился и сел на нары. Да ты, владыко, ложись. Ты умер давно и лежи, тебе никто слова не скажет, и «змей» не прошипит, горестно промолвил о. Петр и вытер набежавшие на глаза слезы. Покойнику можно лежать, а живому – нельзя. Теперь словно в тумане видел он вдалеке гору, за минувшую ночь одевшуюся в белую снеговую одежду. И вырубку перед лесом припорошил снег. Зима. Они с Павликом во-он там, под горой, построили себе теплый шалаш. Сынок трудился, таскал по еловой веточке, а вечером, у костра, засыпая, жался к отцу и уже сквозь сон бормотал: «У нас в шалаше тепло, как у Бога в раю…» А утром исчез. Даже ног не засунув в свои немецкие башмаки, о. Петр босым выбрался наружу, глянул влево, на тропинку в овраг, по дну которого бежал ручей и куда они вчера спускались с Павликом за водой, – но лежал на ней выпавший ночью нетронутый снег. Справа большая каменистая тропа поднималась вверх, в гору, и он, сбивая в кровь ноги, кинулся по ней, но, пробежав метров двадцать, остановился в изнеможении. Рвалось из груди, замирало и снова, как молотком, колотило в ребра сердце. Далеко вверху качалась перед ним белая вершина. Отдышавшись, он приставил ладони ко рту и крикнул: «Па-авлик! Павлуша!» – «Папочка!» – тотчас отозвался сынок. Был он на самом верху и оттуда прощально махал отцу рукой: «Папочка! Не ходи за мной!» – «Павлуша! – надрываясь, кричал о. Петр. – Сынок! Как же я без тебя?!» Но уже и на вершине не было Павлика, и только в утреннем ясном небе где-то высоко, возле угасающих звезд, проплыла и растаяла, не оставив следа, чья-то светлая тень. Вдруг мальчик с сияющими глазами неслышно вошел в камеру. «Павлик?» – неуверенно спросил о. Петр. «Т-с-с…» – мальчик приложил палец к губам и молча встал напротив о.
Петра. Это был он, Павлик, чадо родное, высвеченный каким-то неземным светом, полный любви, добра, немного лукавый, как все детки, но это точно был он – родная его плоть и кровь. Он был совсем рядом – на расстоянии вытянутой руки, может быть, еще ближе, но обнять, приласкать, поцеловать его было строго-настрого запрещено. Кем? Отец Петр не знал, но повиновался. Уже и то было счастье, что он видел чуть скуластенькое – в Аннушку – личико его со вздернутым носиком, и чувство нежности, любви и скорби разрывало ему душу. Быть так близко и так далеко, словно в иных мирах или во сне…
– Павлик! – несмотря на запрет, позвал он его и протянул к нему руки. Тотчас грохнула откинутая кормушка, и «змей», обшарив камеру зелеными глазами, прошипел:
– С привидениями, что ли, болтаешь? Орешь на весь коридор. Начальнику доложу.
Кормушка захлопнулась. Отец Петр оглянулся – пуста была камера. Все те же нары, умывальник, параша под ним… Слезы хлынули из его глаз, и, едва сдерживая рыдания, он снова подошел к окошку.
Снег на вершине останется теперь до весны. С холодами он будет спускаться все ниже, ляжет на ветви елей, покроет вырубки перед тюрьмой и, будто саваном, окутает еще живую душу.
2
Ближе к ночи на о. Петра накатило удушье. Он захрипел, пытаясь вздохнуть, но горло ему словно сжал тесный обруч, а на грудь будто бы навалилась груда сырой тяжелой земли. «Как в могиле», – успел подумать он и потерял сознание. Когда он очнулся, прямо перед окошком висела луна, призрачный неживой ее свет проникал в камеру и сливался с таким же мертвым тусклым светом горящей под потолком лампочки. Глухая тишина стояла в тюрьме, только снизу изредка доносились чьи-то слабые крики. Вскоре смолкли и они, после чего вместо тяжелых шагов по коридору и скрипа ключей, открывающих дверь в его камеру, обостренным слухом он различил быструю пробежку чьих-то мягких лапок, а некоторое время спустя в ногах у себя увидел крупную крысу, тащившую за собой на веревочке крошечную фигурку мальчика с закрытыми глазами, в ком о. Петр тотчас признал Павлика и едва прохрипел:
– Что с ним?!
– Ты не волнуйся, – дружелюбно промолвила крыса, утерла передними лапками острую мордочку, и на глазах о. Петра превратилась в смуглого господина в черной паре с белой манишкой на груди, торчащими усами и бородкой с загнутым кверху лоснящимся концом. – Он спит. И во сне видит, как мы с тобой мило собеседуем.
– Не собираюсь…
Но господин уже сидел на табурете рядом с изголовьем о. Петра и протягивал ему железную кружку с водой.
– Попей… Тебе легче будет.
Отец Петр недоверчиво глотнул – но дышать ему и впрямь стало легче.
– Вот видишь, – наставительно промолвил господин, совершенно непостижимым образом превратившийся из довольно крупной крысы, каковых в камере никогда не бывало, не только крыс, но даже мышей – так надежно были законопачены все щели и углы, в человека (если позволительно так назвать существо, минуту назад бегавшее на четырех мягких лапках с острыми коготками), кому, по крайней мере, судя по его внешнему виду, вполне можно было исполнять обязанности цермониймейстера как на торжествах, проникнутых печалью, вроде похорон или траурной годовщины, так и, напротив, на чьей-нибудь «золотой свадьбе», где сознание бок о бок прожитого полувека сообщает радостному поводу далеко не однозначный смысл. – А ты боялся. Можно подумать, я тебе чашу с цикутой… Не-ет, мой дорогой… А ты спи, спи, – велел он мальчику, заметив, что у того затрепетали веки. – Спи и на папочку смотри. Гляди, какой он у тебя старичок стал – сорок пять всего, а выглядит на все восемьдесят. – У Павлика из-под сомкнутых век покатились слезинки. – Жалеет папочку… Еще бы: краше в гроб кладут.
– А ты помыкайся с мое. На Соловках помайся. В ссылках. Во внутренней на Лубянке два раза. Теперь вот здесь скоро три года. Я погляжу, какой ты молодец станешь.
– Вот-вот, – с непонятным воодушевлением подхватил черный господин, не забывая, однако, время от времени приговаривать лежащему у него на руках крошечному Павлику: «Спи… спи…». – Я, собственно, потому и явился… С одной стороны, assuetudo,[19] с другой, condicio sine qua non,[20] если ты понимаешь прекраснейшую и благозвучнейшую латынь.
– Учил когда-то… – нехотя отозвался о. Петр.
– Ну да, ну да… Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь… Какой поэт! Легкость в мыслях необыкновенная, не про него ли сказано? Но я не об этом. Согласись, mon cher ami,[21] кто бы пустил сюда постороннего человека, если он не крыса? Я не любитель напяливать чужие шкуры, но ваша стража, мсье! Это не люди, это псы в образе человеческом! У меня, знаешь ли, и склонность, и, если желаешь, обязанность навещать узников. Гуманизм, мой милый, один из наших краеугольных камней. Принять в любящие руки только что отрубленную палачом голову, взять на добрую память пулю, пробившую сердце, или петлю, в которой только что был удавлен преступник, негодяй, убийца, а чаще всего вполне невинный человек… Я, если желаешь, был у Робеспьера, Дантона, Сен-Жюста, Нечаева… Я даже к Ленину в камеру заходил, когда он писал молоком какое-то тайное послание… Чушь какая-то, политика, я не вникал. От политики меня вообще тошнит. Само собой, правило везде одно: вход – рупь, выход – два, но разве деньги дороже милосердия?! Но здесь! Меня дважды чуть не проткнули штыком, пока я спешил навестить тебя и скрасить твое одиночество. Это у вас, в ваших баснях, твой тезка лежит в темнице, скованный цепями, с двумя стражами, да и у дверей еще охрана… Тут, разумеется, помощь свыше, ангел во всей красе и сиянии, но апостол спит, как мертвое тело, не чуя скорого избавления. Ангел пихает его в бок: будет тебе храпеть, бежим отсюда. И в мановение ока ни цепей, ни стражи, ни железных дверей. Свобода! Стражей, между прочим, Ирод казнил – как Гусев-Лейбзон казнил твоего отца, когда ты ударился в бега…
– Замолчи! – рванулся было к незваному гостю о. Петр, но даже головы поднять не нашлось у него сил.
– Тише, тише… Сыночка разбудишь. Он чудный мальчик, он подрастет, все поймет и рассудит, как муж разума и совета. Ты себе мечтай, как хочешь, но поповскую стезю он отвергнет раз и навсегда.