Опять воцарилось молчание, прерываемое лишь долгими вздохами и едва слышными призываниями Создателя: «Господи, помилуй!» Затем из угла погруженной в полумрак комнаты, где они собрались на свою тайную вечерю, прозвучал чей-то слабый голос:
– Спаси мя, Спасе мой, по милости Твоей, не по делам моим. Ты хощеши мя спасти. Ты веси, коим образом спасти мя. Спаси убо мене, якоже хощеши, якоже можеши, якоже веси…
Отец Петр прислушался и узнал голос о. Василия, священника из Рязани, голубоглазого, с льняными волосами и седой бородой. Из сосланных на Соловки владык и пастырей он один, может быть, безбоязненно ходил в палату к тифозным, мирил шпану, распаляющую себя до поножовщины и смертоубийств, и всегда отходил в сторонку, когда кто-нибудь из соседей получал посылку с воли. Его звали, он принимал угощение – кусок сахара или ломоть сала, благодарил, но все знали, что сам он этого есть не будет, а тут же снесет в больницу и там порадует гостинцем какого-нибудь совсем утратившего надежду доходягу.
– Имиже веси судьбами, спаси мя. Аз на Тя, Господа моего, надеюся, и Твоей воли святой себе вручаю…
Теперь уже двое молились, и о. Петр вступил третьим.
– Твори со мною, еже хощеши: аще хощеши мя имети во свете, буди благословен: аще хощеши мя имети во тьме, буди паки благословен…
Кто-то не смог сдержать рыданий. Комок в горле ощутил и о. Петр, но, откашлявшись, снова примкнул к согласным голосам тех, кто всецело предавал себя воли Божией и готов был безропотно принять от Него свет и тьму, веселие и слезы, покой и страдание, жизнь и смерть.
– Аще отверзеши ми милосердия Твоего двери, добро убои благо; аще затворивши ми двери милосердия Твоего, благословен еси, Господи, затворивый ми по правде.
И последние слова молитвы прочел епископ – так, словно прозревал свою участь, готовился к ней и не страшился ее.
– Аще не погубиши мя со беззаконьми моими, слава безмерному милосердию Твоему; аще погубиши мя со беззаконьми моими, слава праведному суду Твоему: Якоже хощеши, устрой о мне вещь…
– Аминь, – тихо промолвили все вместе.
– В скорбную минуту затеял я этот разговор, – идучи вместе с о. Петром в свою шестую роту, в кремль, на ночлег, признался епископ. – Во-первых, ересь… да, да, все оттуда: раз Бог попускает совершиться злому, то какой это Бог?! Во-вторых, отчаяние… Три года, еще столько же впереди, а у меня уже и сил не остается…
Голос его прервался, и о. Петр мягко коснулся его руки:
– Владыко…
– …терпеть, – уже твердо договорил епископ. – Дома, в Ярославле, внучка, девица четырнадцати лет. Однаодинешенька! Как она там?! Что с ней?! Сердце рвется. А за Церковь какая боль?! Сколько вдруг явилось отпавших, лгущих, чающих выгоды, славы, власти, угождающих сильным мира сего… А с другой стороны, – словно прозрение сошло на него, – разве не было раньше потрясений? Гонений? Разве Максима Исповедника не склоняли подать свой голос за монофелитов, к которым благоволили в ту пору и император, и патриарх, и вся Константинопольская церковь? А он отвечал – ты помнишь, отец Петр? ты должен помнить! – Поистине, все силы небесные не убедят меня сделать то, что вы предлагаете. Ибо какой ответ дам я, не говорю – Богу, но моей совести, если из-за пустой славы и мнения людского, ничего не стоящего, отвергну правую веру, которая спасает любящих ее? Разве его не бичевали? Разве не усекли ему язык? Не отрубили правую руку? И что улещения? Посулы? Уговоры? Истязания? Все прах и тлен для того, кто утвердил себя на камне истины Спасителя нашего Иисуса Христа, – архиерей широко перекрестился. – Смалодушествовал я. Отец Василий, спаси Христос, до чего же он к месту и ко времени эту молитву чудную припомнил! Да меня пусть хоть в шестнадцатую роту сей момент командируют – в печали уйду к Господу моему, но и с надеждой великой радости!
Шестнадцатой ротой называлось на Соловках кладбище.
Огромная желтая луна висела над заливом. В холодном ясном ее свете отчетливо виден был кремль со сложенными из валунов стенами, припорошенными снегом башнями, куполами собора, осиротевшими без венчавших их крестов. Скрипел под ногами снег, повсюду лежали черные резкие тени, и свежим морским воздухом вольно дышала грудь. Все это словно воочию видел перед собой о. Петр и с улыбкой продолжал разговор с владыкой. Владыка по-прежнему был рядом, ясными глазами из-под кустистых седых бровей глядел в окошко камеры и внимательно слушал о. Петра. И у меня, с душевной теплотой обращался к нему о. Петр, остались на воле жена и сынок, Пашенька, утешение мое. И рожала моя Аннушка без меня – я уже на Лубянке сидел, и сыночка моего видел единожды в жизни, в тот год, когда я был в ссылке, в Сибири, и жил в деревеньке близ Сургута, где в ту пору отбывал профессор Петров Иван Демьянович, вы, владыко святый, его знаете, он ученик Болотова и в Петербургской академии был на кафедре церковной истории. Иван Демьянович меня как-то в Сургуте встретил – я туда выбирался изредка и, конечно, тайнообразующе, да сосед, хороший вроде мужик, всегда меня рыбкой из своего улова баловал, взял и донес: по вечерам ведет антисоветскую агитацию среди темных молящих, а инструктаж получает в Сургуте от какого-то профессора. Иван Демьянович, словом, тоже загремел. А он, вы помните, был сущий карла обличием: росточком мал, плечи – косая сажень, борода лопатой, и при всем его устрашающем виде – младенческий взор. Сталкиваюсь я с ним на улице, а весна, грязь везде непролазная, стоим на дощатом тротуаре, он тотчас принимается откручивать мне пуговицу – любимая была у него в разговоре привычка – и приговаривает: «Поклянись гением кесаря, похули Христа, и я отпущу тебя!» – «Зови confectorа,[18] – отвечал ему я, – и покончим с этим». – «Вот и узнали, о чем читали, – с бодрой улыбкой молвил он, продолжая откручивать мне пуговицу. – Времени теперь у вас много, думайте! Была ли когда-нибудь Святая Русь? А если была, то отчего светильник нашей Церкви сдвинут и брошен под ноги ее врагам? Копоть от него велика была, – он сам же и ответил. – И теперь, как сказано в Откровении, лишь великим точилом гнева Божия будет он очищен!» Он гремел на всю улицу, и прохожие, опасливо обходя нас, лезли в грязь. «Не скорби, отче, о прошлой церкви, – Иван Демьянович, наконец, открутил пуговицу и сунул ее мне в руку. – Скорби о том, что аз был плохой учитель, а вы – нерадивые ученики, и нас всех вместе ничему не научила история».
Он взглянул на меня младенческим улыбчивым взором и, тяжело ступая, борода вперед, двинулся своей дорогой. Я глянул ему вслед – под его шагами прогибались доски тротуара. Месяца, наверное, два спустя его отправили в Ярославль, в тюрьму, а ко мне приехали Аннушка с Павлушей. Недолгое время позволено было им у меня гостить – всего три дня, но счастлив я все равно был безмерно! В эти три дня будто вся наша жизнь уместилась. Нас любовь затопила. Ах, если бы вы знали, владыко святый, какой светлый мальчик мой Павлик! Ни разу за свои пять лет меня не видав, он сразу признал во мне отца, и бросился ко мне, и уткнулся мне личиком в колени, и ручонками меня обхватил, и все повторял: «Папочка мой… мой папочка…» У меня, верите ли, сердце кровоточило. Боже мой, я думал, за что же я вас, родные мои, обрек на такие муки?! И Аннушка, она, владыко святый, как свечечка у меня драгоценная. Уж куда, казалось бы, хуже – муж то в лагере, то в ссылке, то в тюрьме, она одна с мальчонкой, а все сияет и меня же утешает… Мечтала: вот отпустят они тебя, наконец, вернешься домой, и мы с тобой и с Павликом будем летом на Покшу ходить… У нас там речка под городом, чистейшая, и луга заливные, и монастырь Сангарский, бело-розовый, как облако, на краю лугов. Ах, думаю, лебедь ты моя верная, какой Сотников? Какая Покша? Мне бы только в Сангарский, в келию наведаться, где отец Гурий, Царство ему Небесное, жил, – а потом со всем моим невеликим семейством бежать из Сотникова куда глаза глядят, так он тяжек мне стал, наш городок.
18
Confector (лат.) – палач.