– Они меня двенадцать лет мучают. И сегодня били. По ногам. А у меня там язвы незаживающие… Нос мне сломали. Коли бы ты знала, как мне худо!
– Цветочки, цветочки возьми, – протягивала она ему четыре ромашки, – глянь, какие красивые! У меня там свой садик, и мно-ого цветов! Всяких… Ты увидишь.
Он хотел взять ее за руку, притянуть к себе, обнять и поцеловать. Она заслонилась ромашками.
– Цветочки, цветочки, – словно в беспамятстве бормотала мама, – тебе принесла… Скоро, Петенька, скоро, сыночек… В садике цветочки, у меня сыночки. Что на земле посеешь, то снегом заметет. Ах, скорбно человеку сеять на земле. Глядишь, мороз убил, а то, бывает, и волк схватит дитя и поскачет с ним в даль неведомую. У тебя с Анечкой не бывало ли так? Возьми цветочки. Вы с Анечкой на таких-то все судьбу пытали… Хаживали рядышком, плечико к плечику, и лепесточки обрывали. Вам еще папа пенял, что пустым делом занимаетесь. Помнишь?
– Дай… дай мне, – тянул он из маминой руки ромашки, – мы с Анечкой сейчас… Здесь можно. Аня! Анечка! Ты где?!
Где она, жизнь его? Заветная часть души? Плоть, с ним нераздельная? Все надвое порвалось, и болит, и кровоточит, и вопиет о любви, без которой не жить человеку на белом свете. Анечка! Не зови, строго велел ему о. Гурий, явившийся в камеру с букетом из шести темно-красных роз. Ее из Сотникова в нарушение всех установлений отпустили с тобой проститься. Она там – где дом ваш и ее гроб. Где вместе с ней вы бывали, там она по твоим и своим стопам бродит, льет слезы и на завтрашний день приготовляется к первому своему вознесению и к встрече, которую всяк человек ждет со страхом, трепетом и надеждой. Постой, постой, хотел было он и о. Гурия взять за руку, но и тот поспешно отступил от него на шаг.
– Розы, розы тебе принес… Красивая могила. Холм в цветах.
– Какая могила, отче! – мягко укорил его о. Петр. – Или ты не знаешь? Сам лежал наг возле сангарских стен, пока не подобрала тебя и не погребла по христианскому обычаю одна добрая душа. Скажи: может, тебе ведомо, где Павлик мой? Сын?
Жизнь порождает ужас, ужас похищает людей. Так, потупив взор, ответил ему о. Гурий, и снова закричал о. Петр:
– Что?! Где он?! Умер сынок мой или жив?!
И то верно, и другое справедливо. И жив, и нежив. Почти все люди в этой стране не могут о себе сказать, живы они или уже взяты могилой.
Очевидно, он допустил ошибку. Следовало бы добиться от о. Гурия, или от папы, или еще от кого-нибудь из тех, кто плотным полукругом обступил его в пятой камере, всей правды о сыночке, сколь бы страшна она ни была. Надо ли понимать слова о. Гурия в том смысле, что Павлик жив плотью, но скончался духом? Если так, то не преждевременно ли и не жестоко подобное суждение о человеке, едва вступившем в пору юношества? Кто возьмет на себя ответственность утверждать, что и дальнейшее житье-бытье Павлика будет посвящено исключительно заботам плоти, устроению внешней стороны жизни, стяжанию мирских утех при полном забвении даже малейшей в себе духовной работы? Да быть того не может! Возьмет, в конце концов, свое иерейская кровь! Как в Николае-Иуде, глумливо заметил какой-то совершенно неуместный человек, Бог весть как сюда проникший и уж во всяком случае не имеющий права голоса. И лицо его скрыто было от взоров присутствующих низко надвинутым черным капюшоном. Все отстранились от него, и, несмотря на тесноту, он теперь стоял один, прямо перед о. Петром, лица, однако, по-прежнему не открывая. Отец Петр вгляделся. А! Да это ты, неласково приветил он незваного гостя. Странно. Ваш брат – так, по крайней мере, следует из опыта минувших тысячелетий – имеет обыкновение являться под покровом тьмы.
Будучи сам ее порождением, он чувствует себя в ней, прости за избитое сравнение, как рыба в воде. Уместен в связи с этим вопрос: какая необходимость побудила тебя покинуть родную среду и, не спросясь, явиться средь бела дня среди милых мне и близких людей? Что-нибудь изменилось в ваших нравах? Расширилось – не дай Бог – поле деятельности? Или какое-нибудь срочное поручение? Нечто вроде грамоты с печатью и личной подписью Князя тьмы о признании тщеты всех усилий противостоять Христу? Заверение о прекращении охоты за человеческими душами? Смеешься, был ему глухой ответ. Ты шутник и, стало быть, слепец. Какую существенную разницу обнаружил ты в сегодняшней ночи и нынешнем дне, чтобы она могла воспрепятствовать нам невозбранно появляться в любое время суток там, где мы пожелаем или куда будем посланы? Ваш день ничуть не светлее вашей ночи, а ваша ночь столь же темна, как ваш день. Что же до тщеты наших усилий противостоять Христу, то скучно мне тебе, неглупому человеку, объяснять: все наоборот. Не мы Ему – Он нам из последних сил пытается помешать. Однако никому из вас, кто еще остался с Ним, а таких – совершенно беспристрастно, с профессиональной неподкупностью, ежели желаешь, статистика старорежимной школы, именно старорежимной и ни в коем случае не школы новейшего образца, где ничему, кроме оголтелого вранья и бесстыдного «чего изволите», научить не могут, не хотят, да и боятся, – можно насчитать по всей вашей России пару-тройку тысяч душ… ну хорошо, хорошо… пять тысяч… десять! что это такое для страны некогда торжествующего православия? вас было много, и вы были духовно ничтожны – согласись с правотой нашего обвинения и прими его с достоинством; так вот, обрати внимание, никому из вас Он не признался… Отец Петр прервал его. Старые басни. Не хватало еще, чтобы ты прибавил нечто гнусное из Цельса. Человек в капюшоне укоризненно покачал головой. Неужто ты полагаешь, что мы способны опуститься до низости современных писателей и объявить римского солдата-наемника, пьяницу и ничтожество, Его отцом?
Отец Петр вздохнул. Поистине, двум назойливым созданиям Господь попустил появиться на белом свете: комару и врагу рода человеческого. Разве ты не видишь пришедших ко мне людей? Я всем рад, кроме тебя. Ты мешаешь. Вон отец Михей, нашего сотниковского Успенского собора звонарь, он мне левкои принес в подарок, знает, что я их люблю…
– Ага, – оглянулся незваный гость, – тот самый… Было, не спорю, нечто трагикомичное в его вынужденном полете с колокольни, но все последующее… Б-р-р… – Он даже передернул плечами. – На земле умеют устроить ад, жестокой изощренностью превосходящий нашу в общем-то скромную… э-э-э… ну, скажем так, мастерскую. – Он еще раз оглянулся и счел цветы в руке звонаря. – Четыре. Я так и думал.
И вот еще отец дьякон, милейший человек, я с ним на Соловках горе горевал, и матушка с ним, и детки, все шестеро и все с цветочками, по две гвоздички у каждого… Отец Петр хотел было погладить по светлой головке младшенького и спросить, сколько же годков исполнилось ему – но тот отступил назад, спрятался за спину отца и оттуда прошелестел сухим голосом:
– Пять мне было.
И мать Агния! И Григорий Федорыч! Уважили, мои дорогие! Да вчера еще мы с вами служили, и ты, Григорий Федорыч, опять меня бранил. Забыл? Регент ему поклонился. Отец Петр засмеялся. Что делать – не дал Бог слуха. И голоса такого, как у Агнии. У нее не голос – труба архангельская! Иди, милая, я тебя поцелую.
– Не след тебе, батюшка, меня целовать, – прошамкала мать Агния. – Возьми-ка лучше от нас с Григорием… Четыре пиончика от нашей к тебе любви.
И Иван Демьянович пожаловал! Здравствуйте, милый вы мой! Обнимемся! Склонив могучую голову, профессор молча вручил о. Петру четыре белые хризантемы.
– Вольно тебе, – лениво промолвил человек в капюшоне, – радоваться обществу мертвецов.
Отец Петр почувствовал, что из последних сил прижатая к стене его спина стала ледяной. Мертвецы?! Все?! И детки отца дьякона? Маленький светловолосый отрок, из шести самый младший, – и он?!
– А ты как думал, – со знанием дела усмехнулся гость незваный. – Дьякона-то при тебе убили?
– Кажется, – неуверенно выдохнул о. Петр.
Что там кажется! В голосе человека в капюшоне послышалось раздражение. Очевиднее быть не может. Пристрелили как собаку. У тебя тогда еще силы были… это сейчас ты форменный доходяга и тебя ребенок одним пальчиком… В самом деле: ноги гниют, астма давит, сердце… Он прищурился, пристально взглянул на грудь о. Петра и безнадежно махнул рукой. Ни одного клапана здорового нет в твоем сердце. В митральном жесточайший стеноз… ведь болит сердце?! болит? Отец Петр невесело усмехнулся. Что за человек, у которого нет сердца, и что за сердце, которое никогда не болит? Э-э-э…