— Что такое? — замер Костиков.
— Все. Бензин кончился, товарищ помкоменданта, — отозвался из кабины шофер.
Костиков выругался.
Все стояли молча, словно бы кем-то обманутые. И в самом деле: так старались, столько сил потратили, и все напрасно. И снова придется начинать сначала.
— Так! — после недолгой молчаливой паузы определил Костиков. — Шофер, давай дуй в гараж. Пусть присылают бензин.
— Чистякову пусть скажет, — посоветовал Сурвило. — Чистяков в курсе. Подъедет.
— И доложи дежурному, — уточнил помкоменданта. — Давай дуй! Быстрее!
Молодой боец-шофер вылез из кабинки и устало зашагал по дороге в город. Осужденные понемногу выбрались из грязи на обочину. Все ждали, что дальше скомандует их начальник. Тот одной рукой расстегнул шинель, не выпуская из другой пистолета.
— Так! Думаете теперь пошабашить? Черта с два! А ну, беритесь! Снова толкать будем!
Не очень охотно все снова полезли в грязь и снова уперлись руками в измазанный зад машины — Сурвило и Шостак по углам, Автух и Феликс — рядом. Валерьянову досталось самое гиблое место — посредине. Машина основательно сидела на самом глубоком месте лужи и, казалось, вот-вот поплывет по ней. Но не плыла, даже не трогалась с места. Костиков, размахивая пистолетом, снова начал дирижировать с обочины, а они, меся ногами грязь, все толкали и толкали.
Но все было напрасно. Машина осела совсем низко, и, похоже, никакая сила не могла выволочь ее из дорожной прорвы. Вскоре властный голос помкоменданта затих, и они немного расслабили руки.
— Так не пойдет! — с горечью заговорил Шостак. — Если толкать, то всем. А то как в бригаде — один вкалывает, а другой отлынивает.
— Кто это отлынивает? — насторожился Сурвило.
— А то не видите? Буржуй этот! Только за борт держится.
Валерьянов, оправдываясь, повел плечами:
— Я не держусь…
— Ну как же! Я сам видел! Еще отпирается, — не умолкал Шостак. — Только вид делал…
— Кто еще видел? — насупился Костиков.
Остальные, однако, молчали, и помкоменданта начал персональный допрос:
— Единоличник видел?
— Нет, нет. Ничего не видел.
— А ты, поэт?
Феликс Гром смущенно переступил в луже.
— Ну, может, и не очень… Все же в летах человек, — неуверенно ответил он.
— Ага, в годах! Значит, не может? А вредить советской власти может? Так, я сам прослежу за каждым. Сачка пристрелю без разговоров. И брошу под колеса. Тогда и вылезем.
Феликс Гром сам толкал, считай, одной рукой, другую не мог поднять высоко — болело в груди. И теперь он испугался, чтобы это не заметил бдительный Шостак или сам помкоменданта Костиков. Что ему помешает выполнить свою угрозу: пристрелит и бросит в грязь. От одной мысли об этом Феликс вздрогнул и боязливо посмотрел на темную фигуру в шинели на обочине.
Они снова толкали. На этот раз по команде, изо всей силы. У Феликса Грома от боли даже в глазах потемнело. Рядом, чувствовал он, напрягается немало и белогвардеец-буржуй Валерьянов, наверно, тоже побаивается чекиста. Хотя, если подумать, чего им было бояться, куда стремиться? Вперед, к своей смерти? А может, дело в том, что каждый был поставлен перед простеньким выбором, где лучше лечь — в песчаную сухую земельку или в эту грязь, от которой еще у живых до колен задубели ноги. Так можно простыть, с иронией висельника подумал поэт Феликс Гром. Свой катафалк они сами же толкают до места захоронения. Это было чем-то новым в извечном обряде похорон. Или особых методов пыток? Вот о чем стоило бы написать стихотворение, балладу или сагу. Но не популярным ямбом, а гекзаметром, как Гомер. Наверно, Гомер был бы самым подходящим поэтом для этой проклятой эпохи…
— Раз, два — взяли! А ну — двинули! Еще раз! Еще! — диким голосом кричал рядом Костиков. — Не отлынивать! Сильнее! Еще сильней!
Раза два он пальнул вверх из пистолета, заставив вздрогнуть их, вспотевших и уже совсем обессиленных.
— Давай! Давай!
И вот — чудо: машина чуть-чуть сдвинулась с места. Они, обрадованные, поддали еще больше, напряглись руками и ногами, и она двинулась еще, поползла в грязи. Те, что были в самой середине, Гром и Валерьянов, влезли в самую глубину, но не отодвинулись, не убрали рук от будки. И наконец все вместе вытолкнули измазанную грязью машину с самого глубокого места. И хотя по всей дороге было грязно, но страшная и глубокая лужа осталась позади. Усталые, они все остановились.
— Ну вот, такую вашу мать! — почти ласково выругался помкоменданта. — Что значит умелое руководство! А то — ослабли, силы мало… Заставить надо! Десять минут перекур! — объявил он и отошел на сухое место у канавы.
За ним нерешительно повылезали из грязи осужденные. Чекист засунул пистолет за борт шинели и вынул из кармана пачку «Беломора». Первому, как другу, протянул пачку Сурвило.
— Угощайся.
Тот грязными пальцами осторожно вытянул из пачки одну папиросу, осторожно прикурил от закрытой ладонью спички. Над дорогой поплыл ароматный табачный дымок.
— За ударную работу по ликвидации ЧП при исполнении задания объявляю благодарность, — с фальшивой торжественностью объявил Костиков.
Осужденные даже вздрогнули от этих давно стертых из памяти слов, услышав в них пронзительный отзвук навсегда отрезанной от них жизни. Они, конечно, поняли их сейчас как шутку, но и шутка эта была признаком жизни, недостижимостью которой словно дразнил их этот чекист, чем делал им еще больнее.
Один только Шостак, пожалуй, готов был серьезно принять сказанное.
— Спасибо, товарищ… Гражданин начальник. Чтоб это зачлось…
— Зачтется, зачтется, — неуверенно пообещал помкоменданта.
— На том свете, — ухмыльнулся Сурвило.
— Почему на том? — не согласился его коллега. — И на этом. Я вам предоставлю самую лучшую ямку. Сухую, с желтым песочком… Не хуже, чем ударникам социалистического соревнования.
Было непонятно, говорил он это серьезно или хитровато издевался над ними, в предрассветной темноте было плохо видно выражение его всегда живого молодого лица. Но голос казался доброжелательным, и это невольно успокаивало.
— Ну ведь я вот — невиновен, — сделал шаг вперед Шостак. — Это правда. Вот тот следователь, товарищ Кутасов, знает. Я не вредитель.
Костиков сладко затянулся папиросой и медленно выпустил длинную струю дыма.
— Ну, конечно, невиновен. Если бы ты был виноват, тебе бы на следствии кишки вымотали. Кости бы переломали. Жену бы на твоих глазах того… Если бы был виноват. А так — спокойно застрелим на сосновом пригорке. И все. Правда, буржуй? — вдруг обратился он к Валерьянову, который стоял немного вдали от остальных.
Похоже, он хотел зацепить Валерьянова, но тот не ответил на его вопрос. Он и не услышал его, этого молодого самоуверенного чекиста. Валерьянов уже немало повидал их на своем веку, начиная с девятнадцатого года, когда его расстреливали в Алуште. Он думал потом, что если бы тогда расстреляли, не было бы этих мучений и унижений, которые он пережил за все последующие свои годы. Но в Алуште не расстреляли. Только довели до дистрофии и выпустили умирать самостоятельно. Продержав три недели среди полсотни бывших офицеров Добровольческой армии в сыром винном погребе без еды и воды, не выпуская по естественной нужде. Это последнее угнетало Валерьянова больше, чем голод, он долго не мог привыкнуть ходить по большому и малому на глазах у разных по возрасту и чину людей и уже тогда понял нелюдскую суть чекистов. Они — нелюди, так и нужно было их понимать, если только нормальным умом можно было что-то понять. Родной брат Валерьянова, милый поручик Аркадий Аркадьевич, так и не понял, очевидно, с кем имел дело, — горячился, протестовал, спорил. И сошел с ума. Пристрелили, как собаку, и бросили в придорожный бурьян. Он же вот выжил главным образом потому, что не протестовал, никогда ни с кем не спорил, вел себя ниже травы, тише воды. А в результате чего дождался? Того же, что и брат. Только лет на пятнадцать позже. Стоило ли хранить себя?