Тем временем стало светлее. По обеим сторонам дороги выплыл из темноты полевой простор с пригорком вдали и придорожным кустарником вблизи. Сверху то накрапывал, то прекращался мелкий дождь, со стороны поля дул влажный западный ветер. На пригорок взбегала грязная разъезженная дорога с залитыми дождем колеями. Горожане ездили тут нечасто, а колеи были от машин наркомата внутренних дел, который только и пользовался этой дорогой. Особенно по ночам. А то, бывало, и днем, во время московских проверок, когда в городе срочно разгружались тюрьмы.

То, что Валерьянов никак не отреагировал на замечание, не понравилось Костикову.

— Ты, буржуй! К тебе обращаются!

— Я слышу, — тихо, одними губами, ответил Валерьянов.

— Благодари мою доброту. Хотел пристрелить.

— Спасибо…

— Вот! А то не напомнишь — не поблагодарят. Буржуйская невоспитанность…

— К своим так они слишком воспитанные, — подхватил Шостак. — Все: благодарю, благодарю…

— К своим. Но не к пролетариату, — заметил Сурвило. — Пролетарии — их враги.

— Наверно, мало стреляли, — сказал Шостак.

— Стреляли немало. Но всех еще не перестреляли. Все за виной гнались. За доказательствами и признанием. Больше бумажки писали, — как о чем-то наболевшем, с горечью заметил Сурвило.

— А что писать? — удивился Шостак. — Разве сразу не видно: контра. Вот этот: жилетка, гамаши, коверкот…

— Может, еще и галстук завязывал? — заулыбался Костиков.

— Завязывал, — тихо ответил Валерьянов. — Как каждый интеллигентный человек…

— Вы посмотрите: его арестовывают, а он завязывает галстук. Разве что повеситься в тюрьме.

— Чтобы уклониться от наказания, — сказал Сурвило. — Но такой номер у нас не пройдет. У нас порядок!

Чтоб они задушились с их порядками, дрожа на ветру от сырости, сердито думал Автух Козел. С разными их порядками он уже немало познакомился — и не только в тюрьме. Особенно в последние годы, как стали его допекать за то, что он — единоличник. Было бы за что… Разве он против советской власти или против коммунистов? Но ведь он должен был кормить семью, жить собственным трудом. А ему говорят: в колхоз. Посмотрел он, как те разумные хозяйничали в их колхозе. Неубранная картошка гнила в земле до морозов, убранное зерно пропадало невысушенное в артельном амбаре. Инвентарь за два года совсем развалился, не было кому телеги починить. Те, кто умел, поубегали в свет, умных пересажали, а кто остался? Бабы и немощные деды. И, конечно, его единоличное хозяйство было для них как бельмо на глазу. Весной обрезали землю, оставили одну болотную неудобицу с кустарником. Пойдешь в колхоз? Нет, не пойду. Тогда обрезали пастбище, чтобы не было где пасти корову. Потом постановили ликвидировать амбар, потому что, видите, строили колхозный сарай, потребовались материалы. Перевезли все в колхоз, где за зиму те бревна растащили на дрова. Уже не стало куда выпускать и кур. Снова приехало начальство: ну, пойдешь в колхоз? Сказал: не пойду, на своей земле помирать буду. Тогда трактором перепахали дорогу — от хутора до большака. Чтоб не протоптал тропы, засеяли викой. Обходил ту вику за версту по лесу. Тогда сказали, будто через лес он ходит в Польшу. Чтобы им к своей могиле так ходить, думал Автух.

Уже все позабирали. Обрезали по самые окна, а потом стали поглядывать на его молодого коня. Свои лошади стали, как жерди, — от бескормицы и непосильной работы, а его конь был, как нарисованный. Выхоженный из жеребеночка от собственной кобылки, он был мил хозяину, может, больше, чем жена, чем даже взрослые дочери. Бывало, Автух возит с поля снопы и до вечера так устанет, что нет силы сесть за стол. И не удивительно: целый день на каждой горке подставляет под бричку плечо, подталкивает, помогает, словно в парной упряжке. Правда, и конь будто бы понимал хозяина, старался, напрягал жилы на молодых тонких ногах, вез все, сколько ни нагружай в воз. Как было отдать такого в общее артельное пользование, где его бы заездили за одно лето, надорвали, испортили. И все же украли. Однажды под вечер отвел его попастись на свежую отаву, спутал, но не надел замок, пожалел натруженные за день ноги. И украли. Автух сразу узнал кто, впрочем об этом знала вся деревня, был у них один такой конокрад, украл он у Автуха не у первого. Бросился Автух в милицию, в район, к прокурору. И ничего. Все вежливо слушали и даже сочувствовали, но искать и не думали. А то, что он сам указал кто вор, во внимание не брали. Говорили: нужны доказательства, а доказательств нет. Но какие им еще доказательства, когда всем вокруг известно, что этот Балазей давно крадет лошадей и сбывает их цыганам на Полесье. Оказывается, нет, нужны доказательства. Такой порядок.

Там нужны были особые доказательства, а вот тут можно наказывать и без доказательств. Автух никогда и не думал ходить за границу, зачем ему была та Польша, а они говорят: ходил. Как будто они там его поймали. Или хотя бы кто-нибудь там его видел. Но написали: ходил, и все. Признавайся!

И он, дурак, признался, послушался этого партийца и подписал что подсунули. Думал, этим выгадает. Но не выгадал — прогадал до конца. Стал польским шпионом. Вот подарочек сделал себе и дочерям. И всей родне. На всю их жизнь…

— Большевистский порядок! — согласно подтвердил Шостак. — Мышь не проскочит.

— А ты помолчи! — неожиданно обрезал его Костиков. — Ты предатель.

— Я? — побелел от обиды Шостак.

— Ты, ты, — ровным голосом повторил помкоменданта.

— Вот тот, — он кивнул в сторону Валерьянова, — тот не предатель, потому что он враг открытый. Белый офицер и так далее. А ты — и нашим, и вашим.

— Я не вашим.. То есть, не нашим! — от волнения Шостак начал путаться. — Я служил партии, я большевик. Меня тут это. По ошибке.

— Ладно, — махнул рукой Костиков. — Разберутся…

Как это — разберутся, не мог понять Шостак. Кто разберется? И когда? Что все это значит? Слишком неопределенными были эти слова чекиста, но в своей неопределенности они несли какой-то зародыш спасительной надежды. А вдруг и в самом деле еще не все потеряно? Что-то еще исправится… И Шостак, угрюмый и одновременно немного обнадеженный, с обидой в душе отошел в сторону. Ближе к помкоменданта подошел Сурвило.

— Ты скажи, — тихо, чтобы не слышали другие, спросил он. — И меня?

— И тебя, — глянул на него светлыми глазами Костиков.

Сурвило сделал вид, что это его не очень удивило.

— С ними вот, вместе? — кивнул он на остальных.

— Ну, это… Посмотрим, — неуверенно сказал чекист и пустил густую струю дыма в лицо бывшего коллеги.

От этих слов Костикова у Сурвило тоже появилась маленькая надежда.

Конечно, у него и в мыслях не было, что недавний коллега пожалеет его, не исполнит приговор. Или даже не так, как надо, его выполнит. Но, наверно, он все же мог что-то изменить в этом исполнении, сделать его по возможности приличным для своего человека-чекиста. Хотя бы и осужденного. Потому что даже одинаковый приговор не уравнивал его с этими врагами народа, он и после смерти хотел оставаться солдатом армии Дзержинского. Естественно, и у него случались отклонения, иногда он ошибался, иногда не хватало образования. Как в том случае с молодой студенткой, которую ему пришлось расстреливать. Но тогда он был молод, а девушка была уж очень славная в своей девичьей красоте — стройненькая такая, с большими удивленными глазами и привлекательным личиком. Сурвило не отважился выстрелить. Он выстрелил мимо. Чтобы не в затылок, целился рядом с ухом. Она все равно свалилась в яму, наверно, потеряв сознание от страха, там и осталась, заваленная следующими телами. Никто этого не заметил и не узнал никогда, но все равно Сурвило чувствовал за собой вину. Понятно, у него тогда был совсем небольшой чекистский опыт, он поддался девичьей привлекательности. Забыл, что перед ним прежде всего разоблаченный враг народа. И он помнил этот свой позорный поступок и, может быть, поэтому и старался. Это усердие дало свои плоды, и потом, уже в следственном отделе, он показал за полгода наилучший результат — 127 человек, приведенных к высшей мере, — больше, чем у кого-нибудь другого.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: