ГЛАВА ВТОРАЯ
Маррей Гилфорт осторожно вёл свой новенький, ослепительно белый бьюик по разбитой каменистой дороге вдоль ручья. Хотя он мог себе позволить ездить в белой машине с откидным верхом и обычно держал верх открытым и даже снимал шляпу, чтобы подставить лицо солнцу, но отказаться от темно-серого костюма, застёгнутого на все пуговицы, тёмного галстука и строгих чёрных полуботинок он не мог. Разве что в жаркий день. День сегодня стоял ясный, чистый, солнце припекало, однако в воздухе была прохлада, а когда машина Маррея Гилфорта въезжала в тень или приближалась к ручью или к обрыву, чувствовался холодный ветерок, будто подводный ключ в теплом озере. Так что, едва въехав в долину, он застегнул своё серое твидовое пальто и аккуратно надел серую фетровую шляпу.
Да, Маррей Гилфорт мог себе позволить ослепительно белый бьюик. Но, глядя в трельяж лучшего портного Чикаго и видя своё округлившееся брюшко, бледность, которую не удавалось скрыть ни солнечным, ни искусственным загаром, лысеющую круглую голову с начёсанными на лоб волосами, он каждый раз приходил к убеждению, что светлый костюм уже не для него.
Впрочем, это было не убеждение, а скорее смутная печаль, которая порой обращалась в беспричинное раздражение, и он ни с того ни с сего делал портному резкое замечание, а то с надеждой бросал взгляд на свой профиль в боковом зеркале, отмечая, что у него хороший прямой нос, и героически втягивал живот. С некоторых пор, глядя на какого-нибудь седого и плешивого портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину его брюк, он тешил себя мыслью о том, что, наверное, этому старику давно уже отказано в кое-каких земных удовольствиях; при этом он испытывал к портному приятную жалость.
Маррей упрямо притворялся, что не помнит, откуда пошла эта жалость.
Он был тогда делегатом конференции юристов в Чикаго, приехал один — жена его была нездорова. Однажды вечером он выпивал с известным вашингтонским адвокатом — крупным, полным мужчиной с ранней сединой и правильными чертами лица, Алфредом Милбэнком, которому нравилось, когда его принимали за Стетиниуса, тогдашнего государственного секретаря; и вот этот Милбэнк после минутного молчания решительно поставил на стол пустой стакан и заявил:
— В этом самом Чикаго три миллиона населения, и половина из них — в юбках. Я не намерен пройти мимо этого факта.
Сказав так, Милбэнк вытащил книжечку в чёрном сафьяновом переплёте и начал листать её. Найдя нужную страницу, он ухмыльнулся во всю ширь своего раскрасневшегося лица.
— По-моему, Гилфорт, — сказал он, — тебя это тоже должно заинтересовать. Ты, Гилфорт, уже не молод. Жена твоя — уж ты не обижайся — тоже молодостью не блещет. Но если, воспользовавшись услугами Матильды или Алисы, — он постучал холёным пальцем по книжечке, — ты вспомнишь молодость и вернёшься к себе в Теннесси с новыми силами да тряхнёшь стариной на радость супруге, ей это придётся по вкусу. Она сядет на диету. Сделает новую причёску. Она станет прислушиваться к тому, что ты говоришь. И она…
И внезапно с ощущением вины, тут же превратившейся в обиду на жену, Маррей подумал, что Бесси и впрямь так располнела; что даже матрац на её стороне постели весь промялся, а за бриджем, когда она держит в руке карты, видно, какие у неё пухлые пальцы. И ещё эта привычка причмокивать!
А Милбэнк не унимался:
— …а что касается Алисы, то она — нечто среднее между дикой кошкой и летним облаком. Твоя душа расцветёт от одного её присутствия. Она, почтенный Гилфорт, владеет редкостным искусством заставить мужчину поверить, что его любят ради него самого. В данном случае — ради моего подзащитного Маррея Гилфорта.
И в эту минуту Гилфорт, глядя на корочку апельсина, лежавшую на дне опустевшего бокала, вдруг засомневался в том, что его, Маррея Гилфорта, когда-нибудь любили ради него самого.
Между тем Милбэнк не унимался:
— Умелая ложь, любезный Гилфорт, в любом суде стрит миллиона истинных фактов. Как и в любой постели. Иллюзия, Гилфорт, — вот единственная истина в мире. И что касается меня, то я торжественно заявляю, что не пройдёт и часа, как я отдам сотню долларов за сочный кусок иллюзии. Разумеется, — и он добродушно загоготал, обдав взмокшего Маррея горячим облаком алкогольных паров, — в юбке и со всем что полагается! Ну так как, старина? — и толстые губы Милбэнка с вызовом растянулись в презрительной усмешке, обнажая мощные пожелтевшие клыки.
Маррею же виделось не порочно-раскрасневшееся лицо стареющего адвоката, а молодое, здоровое лицо Сандерленда Спотвуда, ухмылявшегося с тем же презрительным вызовом. И Маррей снова почувствовал себя в ловушке, из которой ему, видно, никогда не уйти. До конца дней придётся ему жить вот с этакой рожей перед глазами — Милбэнка ли, Спотвуда, неважно, — всю жизнь чувствовать их снисходительное презрение, всю жизнь завидовать обладателю этой рожи, прикидывать — а мог бы ты отважиться поступать так же, как они?
Но если бы их не было, то на кого бы он равнялся?
«Боже мой, — подумал он, пугаясь своего бесстрашия, — да я бы равнялся на самого себя».
Вдохновлённый этой неожиданной идеей, он решительно поднялся, опрокинув стул, не боясь привлечь внимание посетителей ресторана, не боясь даже багровой рожи Алфреда Милбэнка; а тот покровительственно улыбнулся ему и похвалил:
— Ай да Гилфорт! Значит, решился?
Да, он решился. Её звали не Алиса, а Софи. Она была хорошенькая и умела держаться, и они устроили скромную вечеринку в номерах у Милбэнка, вчетвером: шампанское в ведёрках со льдом, притушенные огни, приглушённая беседа и, наконец, вполне пристойный отход ко сну. Хорошо, что в номерах Милбэнка было две спальни и Маррею не пришлось, испытывая гнетущее унижение, тайком провожать Софи к себе в 1043-й.
В 1043-м было бы иначе, куда хуже: номер-то был скромный — откровенная спальня; там не было бы этих последних минут, когда Милбэнк уже увёл свою Дороти, и в почти целомудренном молчании Гилфорт с Софи допили шампанское, и она подсела к нему на диван, положила голову ему на плечо и, дыша в ухо, тихонько, почти незаметно расстегнула ему рубашку.
Всего два дня спустя в примерочной чикагского ателье, где ему обычно шили, Гилфорт сверху вниз посмотрел на старика портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину будущих брюк, и сердце его наполнилось этой сладостной жалостью, граничащей с презрением.
После двадцати семи таких поездок в Чикаго и пяти юридических конференций в других городах Маррей, прибыв на шестую, не нашёл в отеле Алфреда Милбэнка и справился о нем у одного из вашингтонских коллег. В ответ тот как-то странно оглядел Маррея, и под этим холодным оценивающим взглядом Маррей зарделся.
Потом вашингтонский юрист сказал:
— Ах да, Милбэнк, тот самый. Так вы не в курсе дела?
Маррей покачал головой.
— Он умер, — кратко и брезгливо бросил тот. И отошёл.
К вечеру, задав разным людям несколько осторожных вопросов и посетив вместо дневного заседания городскую библиотеку, чтобы просмотреть старые номера вашингтонских газет, Маррей узнал, что с Милбэнком случился в Скрэнтоне сердечный приступ и что неопознанная женщина в леопардовой шубке, пославшая коридорного за врачом, вышла из номера в низко надвинутой на глаза шляпе и стремглав выскочила на улицу, не успев даже забрать из номера свои чулки и лифчик, а больной умер три часа спустя в скрэнтонской больнице.
В тот же вечер Маррей вылетел домой в Теннесси и лишь через полтора месяца решился снова поехать в Чикаго.
Следы Софи Маррей давно потерял. Узнав однажды от миссис Билингс, ведавшей «связями» Милбэнка в Чикаго, что Софи теперь «занята», он в отчаянии решил было разыскать её и, получив развод, жениться на ней. Но здравый смысл взял своё, и в последние годы некая Милдред, рекомендованная ему миссис Билингс, вполне удовлетворительно заменяла Софи. Надо было только заранее послать миссис Билингс телеграмму (не из Паркертона и подписанную просто «Чарли»). Милдред легко приспособилась к его обряду: притушенные огни в гостиной большого номера, бутылка шампанского во льду, негромкая беседа, потом тишина и её голова у него на плече.