Но в свою последнюю поездку в Чикаго, позвонив миссис Билингс, он узнал, что Милдред вышла замуж. Миссис Билингс заговорила о какой-то очень милой и опытной девушке по имени Шарлотта, но расстроенный Маррей безвольным движением опустил трубку; телефон был голубой, номера были выдержаны в синих тонах. Милдред всегда любила синее.
А было ещё только два часа дня. Как дожить до вечера? Обычно день бывал заполнен предвкушением. Стоя в своём голубом номере, Маррей спрашивал себя, зачем он оборвал разговор. Чем Шарлотта хуже?
Но при мысли о Шарлотте какой-то непонятный страх сдавил ему горло. Тогда он подумал, что мог бы позвонить знакомому чикагскому юристу — тот всегда был с ним приветлив и не воротил носа. Но вместо этого он пошёл прогуляться по парку. Потом разыскал французский ресторан и заказал дорогой обед с бутылкой ещё более дорогого бордо. Ел он мало, но пил охотно. Потом потребовал кофе и после кофе выпил три рюмки чудовищно дорогого коньяку, мрачно размышляя о том, что у всякого мужчины в жизни должно быть что-то своё.
Вернувшись к себе в номер, он, к своему собственному удивлению, заказал бутылку шампанского и, когда её принесли, щедро заплатил официанту. Потом, сидя в одиночестве на диване, опустошил её. На это у него ушло часа два. Допив последний глоток, он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. Он просидел так до полуночи, потом поднялся, прошёл в ванную и дал волю рукам.
Вот там-то, в ванной, глядя на себя в зеркало, он принял решение: он пробьётся в Верховный суд штата Теннесси. Будь он верховным судьёй, пусть даже только штата Теннесси, ни один вашингтонский чистоплюй не посмел бы, смерив его презрительным взглядом, отвернуться и отойти.
Под сияющим осенним небом Маррей вёл свой ослепительно белый бьюик по дороге в долине Спотвудов и думал, что он, пожалуй, и впрямь доберётся до Верховного суда. Он был уже прокурором — разве это не доказательство всеобщей симпатии к нему? К тому же кое-кто в Штате был у него в долгу. Он поработал на благо своего штата — и он сам, и его деньги. После дела Франклина Ламбера он стал популярен даже в Восточном Теннесси.
Глаза его не отрывались от дороги, которую он знал всю свою жизнь, знал с детства, но думал он не о прошлом. Мысли его сосредоточились на единственной светлой точке в сумраке его бытия: он мечтал о том дне, когда станет судьёй. Иной раз он отчётливо видел себя восседающим там, наверху, в окружении мягко светящихся облаков. В последнее время, созерцая внутренним взором свою заветную звезду, он стал забывать о том, что его окружало в действительности. В сущности он был одинок. Близких друзей не имел, Бесси уже четыре года лежала в могиле. По вечерам, приходя домой, он ел в одиночестве; слуга Леонид, подававший ему ужин, был для него предметом неодушевлённым. Спал он мало, часто вставал среди ночи и бродил по дому, словно ожидая увидеть на стене явление своей апокалипсической звезды. Ибо в такие часы ему казалось, что он бродит не по тёмному дому, а в самой кромешной тьме своей души.
По мере того как он терял связь с реальным миром, Маррей все больше сосредоточивался на некоем спасительном будущем. Думать о прошлом было ему невыносимо; лишь иной раз, устремив мысленный взор на сиявшую во тьме звезду, он вспоминал о былом для того, чтобы ещё раз отречься от него. Когда-нибудь — скоро-скоро — он навсегда освободится от прошлого, спасённый, преображённый, и его истинное "я", очищенное и обновлённое, насладится триумфом.
Нет — отмщением.
Кому? За что? Этого он не знал. Он, собственно, не был уверен, что это отмщение. Но иногда, во власти мечты о своём будущем мистическом освобождении от скверны, он чувствовал, как мышцы его твердеют, дыхание убыстряется и он наносит бесконечные удары своим невидимым и неведомым противникам.
Поравнявшись с домом на левой стороне дороги, против старого мостика, он вспомнил Сандерленда — молодого Сандера, орущего, приподнявшись в стременах, несущегося галопом по дороге, вспомнил зелёные поля и тучные стада на лугах, и ослепительное солнце — солнце сорокалетней давности, и как в тени под кедрами белели стены дома.
С тех пор дом сильно потускнел. Глядя на почерневшие доски обшивки, разбитое стекло в окне, провисшую крышу пристройки, Маррей подумал, что в сущности этот дом никогда и не отличался особым величием: сначала это была просто большая бревенчатая хижина, срубленная первым из поселившихся здесь Спотвудов; позже её обшили досками, потом пристроили крыло, потом, при дедушке Сандера, навесили двухэтажную веранду. Но по углам веранды стояли не резные колонны, а простые кедровые брусья, обшитые досками. Теперь, когда подгнившие доски стали отваливаться, это особенно бросалось в глаза.
И он подумал о доме, в котором жил сейчас он сам, — о старом особняке Дарлингтонов, доставшемся ему, когда он женился на Бесси. Да, вот это дом так дом — кирпичный, с высоким белым портиком, с коринфскими колоннами — ему нравилось звучание этого слова; коринфские, — и все в образцовом состоянии, потому что у него хватило средств на полную реставрацию особняка.
Да что там Дарлингтоны! Он, Маррей, вложил в этот дом вдвое больше, чем они. Обозревая свой сумрачный жизненный путь, он догадывался, что этот расход был частью цены, которую надо заплатить за кресло в Верховном суде штата Теннесси. Возможно, женитьба на Бесси Дарлингтон тоже входила в эту цену, но об этом думать не хотелось.
Презрительно усмехнувшись при мысли, что мальчишкой он считал дом Спотвудов великолепным, Маррей запретил себе вспоминать прошлое. «На самом деле, — подумал он, — правительству следовало бы откупить эту нищую долину с её начисто смытой почвой и завалившимися изгородями и устроить здесь заповедник. Но куда тогда денется Сандерленд Спотвуд? Да не все ли равно, где будет лежать эта груда мяса», — раздражённо подумал Маррей. И со злобой спросил себя, с какой стати он тащится в такую даль, когда у него полно дел — ведь к делам его частных клиентов теперь добавились ещё и прокурорские обязанности! Ехать сюда только для того, чтобы ещё раз поглядеть на эту тушу, почти не подающую признаков жизни, и услышать его сдавленный хрип, от которого кажется, что тебя самого душат?
Мысли Маррея помимо его воли снова вернулись к прошлому, к тому могучему, атлетически сложенному юноше, каким он увидел Сандерленда Спотвуда на первом курсе Нэшвиллского университета — здоровяка с копной русых кудрей и наглыми голубыми глазами навыкате. В те редкие дни, когда Сандер приходил на занятия, на нём была нестираная охотничья куртка с застарелыми пятнами крови.
Он приносил пружинник с пятидюймовым лезвием и во время лекции, бывало, звучно выстреливал лезвие и очень старательно подравнивал себе ногти. Брился он нерегулярно. К студенткам был равнодушен, но по субботам непременно отправлялся в бордель.
Почтение, которое внушало имя Спотвуда, слухи о спотвудских деньгах и высокомерие, с которым держался сам Сандерленд, послужили ему рекомендацией в студенческий клуб, но накануне церемонии посвящения он напился вдрызг, подрался с членом клуба и был вычеркнут из списков.
— Лягал я вас всех, — сказал он, узнав об этом.
К апрелю о нем уже слагали легенды.
В мае его выгнали, потому что ясным весенним днём, в половине пятого, в час, когда так славно дышится и местные старушки неторопливо выезжают в своих допотопных авто, чтобы полюбоваться цветущей магнолией, украшавшей университетские газоны, он, обнажив своё мужское естество, катался на мотоцикле взад и вперёд перед университетом. В тот вечер, придя выразить ему сочувствие, Маррей застал Сандерленда сидящим на кровати между двумя чемоданами, в которые он как попало запихивал вещи. На полу, посреди груды разодранных книг, стояла наполовину пустая бутылка самогона — это было ещё при сухом законе. Маррей сказал, как ему жаль, что все так вышло, а Сандерленд, выпучив на него синие глаза, покрасневшие от виски, высокомерно отвергая сочувствие, завопил: