"У полковницы Анны Михайловны Лебедевой умерла единственная дочь, девушка-невеста. Эта смерть повлекла за собою другую смерть: старуха, ошеломленная посещением Бога, почувствовала, что все ее прошлое безвозвратно умерло..." Так начинается рассказ "Скука жизни", написанный в двадцать шесть лет. А тремя годами раньше появляется подписанная еще не Чеховым, а Антошей Чехонте юмореска "Смерть чиновника", в которой смерть всего лишь повод для улыбки, для молодого озорства. Это уже позже она станет предметом мучительных размышлений -- мучительных и бесполезных. "Никакая философия не поможет помирить меня со смертью", -- признается герой повести "Три года" Ярцев, и в признании этом слышится голос самого автора.
Двумя годами позже, попав с кровохарканьем в клинику Остроумова, он прямо сталкивается с попыткой философии "помирить" его, Чехова, со смертью, причем носителем философии явился не кто иной, как Лев Толстой с его "всеобъемлющим началом", встреченным пациентом, помним мы, столь скептически.
Речь об этом Толстой завел не случайно. Как известно, то была излюбленная тема яснополянского мудреца. Всего за четыре недели до визита в клинику он записывает в дневнике: "...смерть теперь уже прямо представляется мне сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой".
Чувствуете? Это слова не гостя, проходящего сквозь сад, не вольного садовника, тихо растящего цветы (любимое занятие Чехова), -- это слова человека, который никогда не прогуливается просто так, а всегда идет куда-то.
Куда? Толстой с юных лет исступленно искал ответа на этот вопрос, Чехов же просто-напросто не задавал его. Но при этом строил дороги и школы (возделывал сад!), лечил больных, ходатайствовал о бедствующих литераторах, артистах и музыкантах, с изумительной аккуратностью отвечал на письма ("Сколько я получаю писем!!") да еще, как только заканчивался год, тщательно рассортировывал их. (Если б к его письмам относились столь бережно!) Сажал деревья. Читал рукописи, которые ему присылали, -- а их присылали множество, и хоть бы кому отказал, сославшись на занятость! Непременно прочитывал все дарственные книги и непременно отзывался -- когда несколькими словами, а когда развернутой рецензией. Случалось, сам просил застенчивого автора прислать ему свою новую работу. Сокращал и переделывал длинные переводные романы, да еще напрашивался поредактировать что-нибудь, потому что ему, видите ли, приятна эта работа.... Нет, не мог он, никак не мог повторить вслед за героем одного из своих рассказов Дмитрием Петровичем Силиным: "...я болен боязнью жизни".
Рассказ называется "Страх", но речь в нем идет не о страхе смерти, а о страхе перед жизнью. Чехов, кажется, не испытывал ни того, ни другого, а уж страха перед жизнью точно, но это не мешало ему признаться в письме к Суворину, что у него-де "нет особого желания жить". Случайность (а может быть, и нет, кто знает?), но написано это в "возрасте Христа", на самом излете этого возраста: через три дня ему исполнялось тридцать четыре... Чехова, впрочем, не волновало это, мания величия (а подобные аналогии порождены, как правило, манией величия) если и присутствует здесь, то лишь как объект исследования. ""Черного монаха" я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении, -- делится он с Сувориным в том же письме. -Просто пришла охота изобразить манию величия".
Зато Суворина, который был на четверть века старше Чехова и на два года пережил его, "унылые мысли" посещали часто. Памятуя о врачебном дипломе своего автора, он частенько жаловался в письмах на скверное самочувствие, и Чехов с мягкой настойчивостью утешает его. Не надо, призывает он, бояться сердцебиений (которым и сам был подвержен с раннего возраста), "потому что все эти ощущения вроде толчков, стуков, замираний и проч. ужасно обманчивы". Это пространное, в два приема писанное письмо -- одно из самых "медицинских" писем Чехова. В нем и о катаре желудка, и о грудной жабе, и о том, что "сигары здоровее" папирос. Есть и общие размышления, которым Чехов обычно не очень-то любил предаваться.
"Враг, убивающий тело, обыкновенно подкрадывается незаметно, в маске, когда Вы, например, больны чахоткой и Вам кажется, что это не чахотка, а пустяки. Рака тоже не боятся, потому что он кажется пустяком. Значит, страшно то, чего Вы не боитесь; то же, что внушает Вам опасения, не страшно... Все исцеляющая природа, убивая нас, в то же время искусно обманывает, как нянька ребенка, когда уносит его из гостиной спать". Какое, однако, поэтическое, почти шекспировское сравнение смерти с заботливой няней, пекущейся о своевременном отдыхе усталого дитяти!
А еще в этом августовском письме 1893 года есть удивительное пророчество, которое одновременно сбылось и не сбылось: "Я знаю, что умру от болезни, которой не буду бояться". Иными словами, если следовать чеховской логике, он должен был умереть от болезни, которая подкрадется незаметно. Этого не случилось, болезнь свою он знал в лицо, давно и хорошо знал и тем не менее не боялся. Не боялся не только смерти как таковой с ее очень даже возможными физическими страданиями (от которых судьба его, слава Богу, избавила), не боялся не только исчезновения своей личности, но и всего того, что личность эту составляло и что люди, особенно творческие люди, нередко боятся потерять больше, чем жизнь.
"Смертного часа нам не миновать, -- писал он брату Александру в 1888 году, то есть двадцати восьми лет от роду, -- а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. Чем проще мы будем смотреть на щекотливые вопросы вроде затронутого Сувориным, тем ровнее будет и наша жизнь, и наши отношения". А затронул Суворин "вопрос" творческой ревности между братьями Альфонсом и Эрнестом Доде, вопрос и впрямь щекотливый, и братья Чеховы, оба пишущие люди, сумели решить его удивительно деликатно, причем нужный тон нашел младший -- Антон. Впрочем, старшим Александр перестал ощущать себя довольно рано: Антон учился еще в приготовительном классе. "Тут впервые проявился твой самостоятельный характер, -- признавался позже Александр, -- мое влияние как старшего по принципу начало исчезать". Сохранилось почти двести писем Антона к Александру, и большинство из них выдержано в ироническом, пародийном, бытовом ключе -- это и был тот единственно возможный тон, который снимал, сводил на нет саму идею литературного соперничества.
Но ведь была не только литература, не только творчество, но и дела имущественные, забота о близких, и вот уж этому-то Антон Павлович придавал значение не просто серьезное, а наисерьезнейшее. Отвечая Александру на его встревоженные вопросы о своем здоровье ("Питер с волнением и участием говорит о тебе"), Чехов успокаивает его, как успокаивает всех, кто спрашивает о его самочувствии, однако прибавляет: "...хотя процесс зашел еще не особенно далеко, необходимо все-таки, не откладывая, написать завещание". И здесь не удерживаясь от шутки: "...чтобы ты не захватил моего имущества".
Отправляясь на Сахалин, он недвусмысленно извещает Суворина, который во многом субсидировал ему эту опасную, могущую чем угодно закончиться поездку, воспринимаемую кое-кем как авантюру: "В случае утонутия или чего-нибудь вроде имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги".
О долгах своих он пекся страстно -- о долгах перед домашними, перед малознакомыми людьми, которых вдруг забудут отблагодарить за услугу, и, конечно же, перед родным городом Таганрогом. В августе 1901 года, выходя из очередного рецидива болезни, грозно и неожиданно поднявшей голову после столь благотворного, как показалось вначале, кумысолечения, он запирается в кабинете своего ялтинского дома и пишет письмо, которое адресат получит лишь спустя три года. Только один-единственный человек увидит его до этого --ялтинский нотариус Н. Н. Вахтин.
Письмо это, стоящее особняком в многотомном эпистолярном чеховском наследии, адресовано сестре Марии Павловне.