В чем уж никак нельзя отказать еврею, это в такой искренности и такой горячности, которые, вольно или невольно, ваяют для многих, ваяя для себя, живописуют многих, живописуя лишь себя. Когда Псалмопевец, восхищаясь зверями и снегом, словом и ветром, огнем и горами, великими рыбами и безднами, самозабвенно взывает ко всему миру: "Хвалите! Хвалите!" - не очищенный ли человеческий дух вне временных и племенных различий поет славу мирозданию, пленившись его красотой?
Не прозвучала ли Песня Песней из конца в конец Земли, повторенная в нежном шелесте роз неотцветающих, что зовутся влюбленными устами?
Не подбирала ли скромная Руфь, моавитянка, забытые колосья в полях всех времен и народов, и не везде ли благодатная тропинка, чужая межа и своя, привела ее к счастью с Воозом?
Не вникаем ли мы ныне, мы, русские, в великом нашем рассеянии, в огненные слова еврейских пророков? Не читаем ли мы в них нашу собственную правду и судьбу? К кому, как не к нам, эта железная речь обличения, золотое это слово оживляющего обетования?
Сказано, что так сложен и труден Закон этого разбросанного в тысячелетиях народа, что и самый мудрый праведник не в силах выполнить его весь. Казалось бы, что еврей весь в паутине, весь скован и опутан неисчислимыми его собственными, его личными, историческими, племенными ограничениями и утверждениями. А кто как не еврей так скоро устремляется к воле и торопится разрушить преграды?
Когда мне хочется быть сонным и дремотным, слово, сказанное евреем, вдруг пробуждает меня, и мои мышцы делаются напряженными, и мое слово становится полетным, и моя песня звенит, как стрела, покидая тетиву. Данте и Микеланджело, Кальдерон и Мильтон, целые множества поэтов и художников с огненными глазами - не говорят ли сейчас, что говорю я правду?
И в малой-малой русской деревне, когда застенчивый юноша, но и смелый - это я говорю о себе, - впервые почувствовал себя воистину поэтом Божией милостью, - кто был с ним тогда неразлучно? Его любимая. И родная природа. И родная звучащая речь, подобная серебряным и золотым разливам, но также еще страница Библии. И также еще обрызганная слезами глаз ослепших, ибо много видели и бодрствовали, книга песен Генриха Гейне.
Какое море лиц и встреч вмещается в несколько десятилетий человеческой жизни! Если я мысленно начинаю смотреть в зеркало своих воспоминаний, я вижу встречи, я вижу все мои странствия по Земному Шару, и мне кажется, что людей на земле слишком много и что, в общем, не радость, а мучение встречаться с людьми. И мало ума, и мало зрения и зрячести. Жизнь сурова и трудна, даже беря ее вне тех исключительных трудностей, которые безмерным комком давят сейчас человечество, как давит иногда отдельно человека дурной тяжелый сон.
Меня давит одна особенность моей судьбы. Я люблю Россию и счастлив и горд, что я русский. Я люблю много разных стран и много разных языков, но мне кажется, что русский язык самый красивый, и я не знаю среди любимых стран такой, чтоб я любил ее, как я люблю Россию. Утверждают также иные, что я достаточно любим как Русский поэт, как Русский писатель,- может быть, любим как человек. Почему же такая странность, что много раз в моей жизни, в самых разных местах, в самых разных обстоятельствах, когда мне было особенно трудно, так что вот кажется - нет исхода, добрым словом или добрым действием мне помог не русский, а еврей? Иногда еврей - случайный знакомый. Иногда еврей - вовсе не знающий меня лично.
Быть может, это совсем не личное свойство моей судьбы, а душевное свойство еврея, который в силу своей горячности и чуткости, в силу своей зоркости и отзывчивости видит часто чужую душу, когда другие ее не видят, бодрствует, когда другие дремотны, вдруг увидит и прямо подойдет?
Я думаю, что это именно так. В Москве и Одессе, в Париже и Ялте, в Харбине и Ревеле, во стольких еще городах, в минуту, когда мне казалось, что я один в целом мире, что люди каменны и злы, я встречал неожиданно еврея, который, сам угадав, что мне нужно, без моего слова, без какого-либо искания и старания и усилия говорил мне те слова, которые делали меня в мире не одиноким, осуществлял такой поступок, который давал мне возможность дышать в ту минуту, когда я задыхался.
Между тем я ничего не сделал доброго для евреев, никогда. Я только никогда не делал им ничего злого, и всегда душа моя была открыта к ним, как она естественно, с детства моего, открыта всему миру тем, что в ней есть светлое, и старается быть закрытой тем, что есть в ней или бывает злого.
Одна встреча, в которой я был только зрителем, вспоминается мне сейчас, как нечто особо выразительное. Это было в Вильне или в Минске, куда я приезжал прочесть какую-то лекцию. Не помню города, но помню улицу. Было ясное солнечное утро. Я шел по тротуару и с любопытством смотрел на лица и места, которые видел в первый раз. Вдруг мое внимание приковалось к двум странно-живописным старикам-евреям. Они шли по противоположному тротуару. Один был слепой, другой, судя по тусклости его глаз и неуверенности движений, полуслепой. Явно было, что это старинные друзья, и полуслепой ласково вел слепого, говоря ему что-то утешающее. При переходе через перекрестную улицу на них налетел парный экипаж. Еще секунда, две секунды, они должны были быть смяты и изуродованы, может быть, убиты. В это мгновение с того тротуара, по которому шел я, с громким воплем бросилась к лошадям какая-то девушка. Лошади метнулись в сторону, прежде чем кучер успел их осадить или направить куда-нибудь. Опасность как по крику заклинания исчезла. Старый слепец и старик полуслепой были спасены. Девушка перевела их на тротуар и пошла своей дорогой. А я стал и почувствовал, что у меня нет больше ни сил, ни желания идти туда, куда я шел. Я лишь смотрел, точно зачарованный, вслед этим двум удаляющимся жизням, спасенным случайно - или предназначенно - мимо проходившей юной зоркой жизнью.
Полуслепой старик крепко держал своей правой рукой старого слепого своего друга, а другою рукой, свободной, ласково трепал его по этой старческой руке слепца и, наклоняясь к нему,- было явно - повторял ему успокоения, потому что, конечно, слепой испугался вдвойне, ведь вдвое кажется страшной нам опасность, когда мы ее не видим.
Эта сила братской любви, в полной обращенности, в теснинах старости, в водовороте безучастной жизни, казалась мне красивой, как самый красивый цветок, прекрасной, как слово о бессмертии нашего человеческого духа.
1924
ИМЕНИ С. Т. АКСАКОВА
Когда мы хотим чувствовать какого-нибудь великого писателя, пробудившего нашу любовь,- наилучшее, быть может, не говорить о нем, а вспомнить и повторить те или иные его слова, те или другие его строки. Никто не скажет о великом писателе так хорошо и выразительно, как собственные его слова.
И если мы любим Пушкина,- что можем мы о нем сказать, кроме высшей хвалы, что он наше Солнце и что без него, без его солнечных лучей, без всей солнечной красоты его светлых песен, мы не могли бы звучно петь и с четкостью видеть красивый Божий мир? Однако и эта высшая хвала, и это верное слово, что Пушкин наше Солнце, говорят о нем меньше, чем собственное его бессмертное восклицание:
И если мы любим Лермонтова и чувствуем, что своей ширью, своей личностью, своими небесными напевами, такими глубоко русскими, он был совсем особенный среди людей, точно упавшая с неба звезда, нам не нужно говорить, что он был родной брат не людям, а демонам и ангелам, нам лучше просто вспомнить его строку "Печальный демон, дух изгнанья" и его дорогую нам, как свет нашей детской лампадки, строку "По небу полуночи ангел летел".