— Эх! — сказал Устинов. — Вам даже неинтересно, какая станет жизнь. А ведь уже ваши дети не пожелают жить одним самопожертвованием. Они захотят жить счастливо.
— Теперь я убедился: ты не наш человек! — с угрозой вымолвил Пшеничный. — Но тебе не удастся никого разоружить.
— Не собираюсь никого разоружать. Просто смешно, если бы в космический век люди законсервировались на одном уровне.
— Какой космический? — потребовал объяснить Пшеничный.
Устинов стал рассказывать о научно-техническом прогрессе. Пшеничный мрачно слушал. Он ревновал. Никакие успехи не вызвали в нем ни удивления, ни восторга.
Секретарша привела Ивановского, поставила еще один стакан и с недовольным видом удалилась.
Ивановский оробело остановился посреди кабинета, просительно улыбался, думая, очевидно, что Устинов достиг с секретарем горкома полного взаимопонимания.
Пшеничный кивнул на стул, стали пить чай. Он макал сухарь, неторопливо помешивал им в стакане.
— Так, ты горняк? — спросил он.
— Угу, — промычал Ивановский с полным ртом.
— Ну ешьте-ешьте, — улыбнулся Пшеничный. — Я пока делом займусь.
Он отодвинул недопитый стакан и принялся читать бумаги, не обращая внимания на гостей.
— Договорились? — шепотом спросил Ивановский.
— Обещает послать на шахту, — ответил Устинов. — Милиция поехала в Грушовку.
— А поверил?
— Кто его знает.
Ивановский громко покашлял. Пшеничный откинулся на спинку стула и хмуро посмотрел на него.
Ивановский поведал ему об аварии на шахте, двух годах заключения и своих претензиях к ведению горных работ в послевоенное время. Он никого не обвинял, но чувствовалась застарелая обида.
— Неужто в космический век вы не справились с подземными авариями? — насмешливо спросил Пшеничный.
Ивановский отвечал, что внедряются промышленные роботы, автоматизированные комплексы... Однако Пшеничного интересовало, что сделал лично Ивановский, когда видел опасность.
— Ты боролся на своем месте? — спросил он. — Твоя совесть чиста?
Телефонный звонок избавил Ивановского от необходимости отвечать. Звонили из милиции: бандитов взяли, жертв нет. В глазах Пшеничного промелькнуло угрюмое хищное выражение.
— Вот! — торжествующе воскликнул Ивановский. — Людям надо верить. Я боролся на своем месте, но мне твердили: «План, план, остальное — потом».
— Так. Плохо боролся, — сказал Пшеничный. — Если б захотел, сообщил в горно-техническую инспекцию. Она и у нас недаром хлеб ест: останавливает добычные участки за любое нарушение.
— А вы заставляете отменить предписание, — возразил Ивановский. — Знаем, как это делается! Потом дружно ищут козла отпущения.
— Брешешь! — оборвал его Пшеничный. — Мы не крокодилы. Обывательские слухи нечего распускать.
— Брешут собаки. А я...
— И ты брешешь!
— Не желаю продолжать разговор! — вспылил Ивановский. — Мне стыдно за вас.
— Так. Сядь, — велел Пшеничный. — Брехать — не цепом махать. Вы для чего сюда явились? Учить нас? Исправлять наши ошибки? А может, вы платные агенты мирового империализма и вас надо сдать в МГБ?
— Делайте, что хотите. Только оскорблять себя не позволю.
— Чего вы заводитесь? — спросил Устинов. — Один из вас родился до революции, другой — после войны. Вы же разные продукты.
— Так. Надо разобраться, кто из нас продукт! — сухо ответил Пшеничный.
— Приглашаю вас в наше время, — продолжал Устинов. — Вы не торопились меня расспрашивать, ждали подтверждения из милиции. Теперь, по-моему, пора познакомиться.
Он сказал: предпочитаю открытый разговор. Не будем трогать технические чудеса, потолкуем о людях. Мы живем богаче и разнообразнее вас. У нас выше уровень образования, медицинского обслуживания, социального обеспечения. У колхозников есть паспорта, они больше не привязаны к одному месту. В сберегательных кассах у населения около двухсот миллиардов рублей. Решается проблема жилья. Никто не боится остаться без куска хлеба. Не боятся ночью ходить по улицам. Практически в каждой семье есть телевизоры и холодильники.
Пшеничный исподлобья глядел на Устинова. Трудно было понять, о чем он думает. Может быть, о нуждах послевоенного восстановления, о добыче угля, о продовольственном снабжении; может, о чем-то другом, но в общем, конечно, о том же самом — о нужде, людях, о сорок девятом годе. Чужие холодильники, телевизоры еще находятся в недрах земли.
Устинов говорил: наши люди уже не живут одной работой и заботами. Вкус жизни стал иным, появились новые возможности, выбор, свободное время. И обнаружились противоречия: семьи обособились от родни, каждая замкнулась в своем узком круге, человек утратил ощущение единства, которое ему давала старая патриархальная семья, и превратился в эгоиста...
— Он сгущает краски! — воскликнул Ивановский. — Он сам оторвался от реальной жизни. А в настоящей жизни все вперемежку...
— У нас откровенный разговор? — спросил Устинов.
— Так, — кивнул Пшеничный. — Дальше.
И Устинов продолжал: растет число разводов. Почти все женщины у нас работают, они экономически не зависят от мужей, а мужья, наоборот, стали зависимы от жен, потому что в семье они больше не хозяева, не добытчики, а как бы взрослые дети. Большинство разводов возникает по инициативе женщин. И к тому же наши женщины не хотят рожать детей.
— Миша, не надо расписываться за всех, — снова вмешался Ивановский, вероятно озабоченный, что Устинов коснется и его семьи. — Твои обобщения здесь наверняка не поймут.
— Конечно, Толя, кризис в семье и у нас не все принимают всерьез, — улыбнулся Устинов. — Одни просто зажмуриваются, другие начинают проповедовать патриархальщину.
Пшеничный недовольно взглянул на встрепенувшегося Ивановского. Тот сдержанно вздохнул, и Устинов последовал дальше в своем путешествии вместе с секретарем горкома.
Он не хотел подлаживаться и заниматься лакировкой, но, ощущая в Пшеничном протестующую силу, чувствовал тревогу. Бросая вызов его представлениям о безоблачном будущем, Устинов рисковал лишиться единственной поддержки, еще к тому же неопределенной, лишь формирующейся. Однако Устинов не боялся. Он привык к различным выражениям скепсиса и неверия, сопутствующим его работе, у таких, как Пшеничный, грозных вчерашних руководителей. Правда, тогда за ним стоял секретарь столичного райкома Евгеньев, который пригласил Устинова заниматься внедрением «человеческого фактора» на предприятиях района, а сейчас за ним никого не было. Никого, кроме его времени. Но это тоже соратник.
Устинов сказал, что является членом райкома и руководит специальным социологическим исследованием. Его слова прозвучали официально.
И перешел к наболевшему: человеческим взаимоотношениям, надеждам, сомнениям. Он показал Пшеничному — вот, смотри! Суровые директора с больными сердцами властно держали свои штурвалы и думали только о выполнении плана, словно выпуск продукции был оправданием их самоотверженной, но узкой жизни. Десятки лет они ощущали себя ломовыми лошадьми общества, гордились собой, не умели жить по-другому. Смотри, товарищ Пшеничный! Эта жизнь для песни, для легенды, для тяжелых времен. Но миллионы людей уже успели вырасти и стать отцами с той поры тяжелых времен. Их воспитали образованными и самостоятельными. Они помнят послевоенные годы как эпоху народной победы, они ощущают жизнь как доброе и хорошее дело. Они работают не ради одного хлеба насущного. Это первое поколение, выросшее без войны.
И Устинов сделал то, чего в реальной жизни никогда не могло случиться: он выстроил одно поколение напротив другого. Одно — требовательное и грозное, другое — ожидающее обновления. Они стояли друг против друга, пока наконец между ними не возникла объединяющая сила, похожая на электрический разряд.
В устиновской картине не было завершенности. Видно, еще предстояла долгая многолетняя работа.
— Чего же вы хотите? — разочарованно спросил Пшеничный. — Наш бог — будущее державы. А ваш? Куда ты меня зовешь?