Папа – милый, слегка замухрышистый еврей-технарь с неуемной тягой к разговорам об искусстве и претензиями на глубокое понимание во всех его областях. Поэтому папа до сорока пяти лет – младший научный сотрудник какой-то исследовательской шараги, без каких-либо перспектив на повышение в должности и окладе.
Я с детства очень прилично играю на гитаре (папа заставил!) и неплохо пою.
– Еврейский ребенок, поющий старинные русские романсы с грузинским акцентом, – это что-то невероятное! Гиньоль какой-то… – сказал папа, когда впервые услышал меня со сцены на нашем школьном выпускном вечере.
Вероятно, мама перепутала «гиньоль» с «гениальностью» и приняла эту фразу как руководство к действию: тут же через своих блатных знакомых устроила меня в Институт культуры.
Там, в течение полутора лет, я очень неплохо себя чувствовала. А благодаря гитаре и Нани Брегвадзе стала достаточно популярна и любима лучшими представителями мужской половины этого института. Не скрою, многим из них с удовольствием отвечала чувством на чувство, как говорится, на всю катушку…
Пока не произошла эта сволочная история, из-за которой мы с папой, может быть, и оказались на другом конце света – в этой задроченной Беэр-Шеве.
И хотя это все случилось в той, прошлой жизни, куда мне уже никогда не вернуться, я вспоминаю об этой истории и по сей день с омерзением.
Однажды зимой, под самый-самый Новый год, мама приводит к нам в дом Митю – бармена из маминого кинотеатра, который всегда снабжал нас разными дефицитами – от копченой колбасы до французских колготок. И заявляет, что с сегодняшнего дня Митя будет жить у нас. Они, дескать, уже давным-давно любят друг друга неземной любовью, и мама, наконец, решила расставить все точки над «i».
Она, мама, понимает, что век ее короток, и остаток жизни ей хочется прожить с Митей в любви, спокойствии и уверенности в будущем, а не с папой – в душной безысходности, нищете и тоскливом ожидании неопрятной старости.
Свои лучшие годы она отдала мне и папе – она, только она, дала возможность папе защитить диссертацию, вскормила и вспоила меня до моих девятнадцати лет, довела меня до второго курса института – короче, поставила на ноги. И теперь хочет хоть немножко пожить для себя…
Она никого не собирается выгонять из этой квартиры, кстати, полученной тоже ею от Управления кинофикации, а не папой, не умеющим забить гвоздь в стену. Но они с Митей обязаны начать свою новую жизнь со справедливых и великодушных решений.
Итак: ребенок (это я) может, если хочет, оставаться с матерью, а Митя, несмотря на то, что он старше этого ребенка всего на десять лет, постарается быть этому ребенку превосходным отцом.
Папа же, в ожидании размена квартиры, может переехать к своей обожаемой тете Хесе. Она недавно похоронила своего мужа – дядю Йосю, и теперь роскошествует одна в двухкомнатной квартире на улице Бутлерова. Там неподалеку есть метро «Академическая», и папе будет очень удобно ездить к себе на работу – всего тридцать пять минут в один конец.
Мы с папой так и присели на задние ноги!
Я знала, что мама не носит «пояс верности» и путается направо и налево. Мы, женщины, такие вещи очень хорошо понимаем друг про друга. Иногда, к сожалению, даже лучше, чем нам этого бы хотелось. Но что это будет – Митя и что это примет именно такие формы – мне и в голову не могло прийти!
– Подожди, деточка… – растерянно сказал папа маме. – Но я же люблю тебя… Ведь двадцать один год прожито!.. Разве это можно вычеркнуть?..
– Вам же объяснили, Саша, – с усталой снисходительностью произнес Митя.
– Не смейте называть меня «Саша»!!! – тоненько прокричал папа и взмахнул над головой кулачком.
– Ну давайте, я буду называть вас – Александр Моисеевич. Вам от этого будет лучше? – усмехнулся Митя.
И мама, стерва этакая, тоже усмехнулась!
В этот же вечер папа переехал к тете Хесе. А я, идиотка, почему-то осталась с мамой и Митей. Но ненадолго.
Через две недели мама уехала в Москву на трехдневный семинар работников кинофикации. И Митя решил не терять времени.
Ночью он пришел в мою комнату с бутылкой шампанского и после двух-трех вежливых и нежных фраз в клочья разодрал на мне ночную рубашку и, стаскивая с меня трусики, заговорил вдруг нормальным языком советского бармена из кинотеатра:
– Ты чо, падла, кочевряжишься?! Или я не знаю, что тебя уже пол-института переимело!.. Ах, ты, сучонок!.. Да я тебя сейчас во все дырки харить буду, жидовочка ты моя!
Он был очень здоровый – этот мамин Митя… Но я, с прокушенной губой и длиннющей царапиной на груди, все-таки вывернулась из-под него, ухватила со столика бутылку с шампанским и со всего размаха шарахнула ею Митю по башке. Кровь даже стену забрызгала!..
Митя тут же отключился, а бутылка, как ни странно, осталась целехонькой. Так что Митя был не в убытке…
Я оделась, собрала вещи, взяла гитару и уехала на улицу Бутлерова к тете Хесе и папе.
Новый год мы встречали с папой на кухне у тети Хеси.
Я лениво перебирала гитарные струны, разглядывала ледяное кружево на оконном стекле, чтобы не видеть, как плачет пьяненький папа, и слушала монотонный голос тети Хеси с неистребимым местечковым акцентом:
– Что такое настоящая еврейская жена? Что такое настоящая еврейская мать? Это – настоящая еврейская мать и жена! Это – я! И если бы дядя Йося был жив и сейчас сидел бы с нами за этим столом – он бы вам все сказал… А ты, Муля (папа в паспорте – Самуил Моисеевич), знаешь, дядя Йося никогда не говорил неправды.
Большего вруна, чем папин покойный дядя Йося, я вообще не встречала!
– А когда еврейская мать и жена приводит в дом какого-то Фоню-квас, какого-то грязного шейгица, у которого только и есть, что огромный… Не хочу при Катеньке говорить что. Так это уже не еврейская мать и жена, а, дико извиняюсь, – просто блядь! И если ты, Муля, думаешь, что это не было видно с самого начала, так ты так ошибаешься, как не дай Бог тебе ошибиться еще раз! Я еще тогда сказала твоей матери, своей сестре Сонечке, пусть земля ей будет пухом: «Соня! Мне сдается, что Муля уходит не в те руки…» А кто меня тогда слушал? Потом родилась Катенька, дай ей Бог здоровья и счастья! И я замолчала. Теперь мы все втроем кушаем один и тот же червивый компот…
Я по-тихому тренькала на гитаре и думала, что это первый Новый год в моей жизни, когда я не рвусь в компанию, в шум, трепотню, пляски, поцелуи и тисканья по темным углам и парадным подъездам. Вот так – сижу себе спокойненько на кухне, тренькаю какую-то муру собачью и слушаю старую семидесятипятилетнюю тетю Хесю…
– Раньше я думала – нет выхода, – бубнила тетя Хеся. – Раньше я думала – надо ждать своего часа и потом сразу же лечь рядом с Йосей на еврейском кладбище, если вы сумеете там достать для меня место. Теперь, когда у меня есть вы – я думаю немножко иначе. И Йося бы меня понял и простил. Тем более что недавно в нашем продуктовом магазине один такой хорошо одетый, представительный мужчина мне сказал: «А вы-то чего здесь стоите, мадам? Ехали бы в свой Израиль. Там, говорят, очередей нет». И весь магазин так смеялся, как будто это Райкин сказал. И я подумала – почему бы мне, действительно, не умереть там – среди евреев и тепла, а не здесь – в холодной очереди за колбасой? А?..
…Мы похоронили тетю Хесю в сорокаградусную жару, когда раскаленные ветры пустыни Негева исхлестывали нашу тоскливую Беэр-Шеву.
И были шушукающиеся евреи в кипах, и был раввин, и прекрасно пел кантор, и два маленьких мальчика – синагогальные служки с важным и печальным видом на лукавых мордочках перелистывали страницы Торы…
Все было, как хотела того тетя Хеся.
Единственное, что могло бы ей не понравиться – то, что папа надрался до изумления и заблевал всю ванную. Но кроме меня, этого, слава Богу, никто не видел. Да и тетя Хеся за последние несколько месяцев могла бы уже к этому привыкнуть.