Как это там у певца колониализма мистера Редьярда Киплинга? «Запад – есть Запад, Восток – есть Восток…»
Так вот – никакого Запада. Сплошной Восток. А наша серая от пыли кактусно-пальмовая Беэр-Шева вообще помесь Вышнего Волочка с окрестностями Сухуми, как сказала однажды тетя Хеся. Но у нее были свои довоенные представления о Сухуми, и она могла ошибаться.
Мы – нищие. По «совковым» понятиям – ужасно богатые нищие. У нас есть телевизор «Панасоник», огромный американский холодильник и фантастическая стиральная машина с программным управлением. Все это папа купил сразу же после приезда, когда мы получили от министерства абсорбции специальные деньги на электротовары. Тогда еще папа вовсю «гулял по буфету»…
Тогда ему еще казалось, что в один прекрасный день в наших дверях появится Некто и скажет: «Шолом, Самуил Моисеевич! Вы же кандидат технических наук! А не возглавить ли вам небольшой отдел в нашем исследовательском институте?» И папа снисходительно согласится.
Но шло время, иллюзии таяли, изучение иврита в ульпане оказалось намного труднее, а водка в Израиле намного дешевле, чем папа мог предполагать, и папа резко понизил планку своих претензий к жизни.
Теперь он каждую неделю моет полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц – спасибо тете Хесе, это она его туда пристроила, – смотрит две программы советского телевидения и почти ежедневно пьет со своими новыми приятелями – соседями по дому.
Дом – дерьмо. Даже у нас в «совке» таких уже сто лет не строят. Обшарпанная четырехэтажная коробка с маленькими отвратительными квартирками, где зимой от стен несет промозглой сыростью и согреться можно только при помощи трех электрических каминов. После чего в конце месяца приходит такой счет за электричество, что хочешь тут же повеситься!
А летом нет спасения от обморочной духоты.
У нас в квартире две комнаты – восемь и двенадцать метров. Через четыре месяца кончается контракт и нас отсюда выпрут. Уже несколько раз приходил хозяин квартиры – сабр лет сорока – и предупреждал нас об этом.
В меру своих познаний я пыталась переводить папе все, что на иврите говорил хозяин квартиры, а папа, жалко улыбаясь хозяину, с пугливой надеждой смотрел на меня и поминутно спрашивал: «Что он сказал?.. А ты что сказала?..»
Уходя, хозяин каждый раз спрашивал меня уже в дверях:
– Отец совсем не понимает иврит?
– Да, – говорила я, точно зная, что за этим последует.
– Завтра приезжай ко мне в Юд-Алеф. Улица Моше Шарет, четыре. Будем делать секс. Тебе будет хорошо и мне будет хорошо. И твоему отцу тоже будет хорошо: продлю контракт еще на полгода, – с неандертальской прямотой говорил хозяин и уходил в святой убежденности, что уж завтра-то я, безусловно, буду лежать в его постели.
Секс, говоришь, обезьяна израильская? Секс – это хорошо. Секс был бы сейчас очень ко времени, а то ведь я с Ленинграда, как говорится, на просушке…
Если, конечно, не считать того молоденького солдатика, которого я сама заклеила на арабском шуке в наш первый беэр-шевский месяц. Но он, бедненький, так боялся опоздать из увольнения, ему так мешал автомат и так больно упирались мне в бок спаренные автоматные рожки, нафаршированные боевыми патронами, что у нас с ним ничего не получилось. Хотя, Бог свидетель, я ему старалась помочь изо всех сил!
И натягивая свои форменные брючки, отряхивая колени от грязной земли нашего пустыря, мой первый израильский неумеха, солдат непобедимой армии ЦАХАЛа, плакал навзрыд и что-то стыдливо причитал на непонятном мне тогда иврите. Через два дня его отправили на юг, в Эйлат, и я его с тех пор больше никогда не видела.
Так что секс мне был бы сейчас – в самый раз. Но не с этой же сволочью, которой мы платим триста пятьдесят долларов в месяц за говенную квартиру. Ей в базарный день красная цена – двести, а он мне еще секс предлагает, засранец!
Мы – нищие. Поэтому мы все время что-нибудь делим или умножаем на два сорок. Это средняя цена доллара в шекелях. Мы отнимаем от пособия по безработице (в шекелях) стоимость квартиры (в долларах), прибавляем оплату счетов за свет, газ и воду, вычитаем это из остатков пособия и в конце своих нехитрых арифметических упражнений выясняем, что денег у нас осталось ровно на пятнадцать автобусных билетов. О «прожить» – не может быть и речи. При тете Хесе – она получала вполне приличную пенсию – мы еще как-то сводили концы с концами, а теперь…
Теперь папа берет у нашего дворника Наума Лифшица – бывшего московского врача-офтальмолога (тоже кандидата наук) небольшую тачку для мусора и катит ее к пяти часам вечера через полгорода на базар. К этому времени арабы заканчивают торговлю овощами и фруктами и оставшееся, нераспроданное бесплатно раздают таким, как мой папа. Меня уже тошнит от одного взгляда на эти бананы и апельсины. Кстати, и на папу тоже…
Я же беру гитару и пешком, чтобы не платить полтора шекеля за автобус, иду напрямик через огромный захламленный и загаженный пустырь в центр, к «Кеньону». Это такой роскошный торговый дом с кафешками, рестораном, кинотеатром и подземным паркингом для автомобилей.
Там у меня уже есть «свое» местечко. Я вынимаю гитару из облезлого футляра, оставляю алчно раскрытый футляр на белых каменных плитах и…
Да здравствует великая Нани Брегвадзе!..
Да здравствует дорогой товарищ Окуджава, уважаемый Булат Шалвович!..
Низкий поклон и пусть земля вам будет пухом, как говорила наша тетя Хеся, незабвенный (простите, не знаю отчества!) Александр Галич!
Спасибо вам, родные мои. Уж минимум двадцать пять – тридцать шекелей я унесу с вашей легкой руки в своем клюве в этот вечер.
А утром в большом и недорогом беэр-шевском супермаркете «Гринберг» они превратятся в замечательный кусок индюшачьего мяса, отличную пачку макарон, божественную израильскую селедку, в газету «Время» для папы. Не исключено, что если за покупками пойдет папа, он еще на эти деньги нашустрит и бутылку дешевой водки.
Только не нужно думать, что я вот так стою у «Кеньона», как на эстраде, пою, предположим, «Последний троллейбус» Окуджавы или «Мы похоронены где-то под Нарвой…» Галича, а вокруг благоговейно замерла благодарная толпа, потрясенная моей гитарой, моей песней, моей красотой. И с последним аккордом в гром аплодисментов вливается сладкий тугой звон сыплющихся монет…
Все совсем не так. Иногда я пою в пустоту. Иногда для двух-трех зевак-израильтян, которые ни хрена не понимают ни одного русского слова и, восхищенно цокая языком, с удовольствием разглядывают мои ноги в коротких шортах – точно так же, как это делают наши восточно-рыночные люди.
Иногда собирается человек пятнадцать-двадцать. Платят из них, в лучшем случае, – пять. И я начинаю новую песню…
Но самое противное – наши недавние местечковые эмигранты. Не потому, что никогда не платят. Большинство из них – такие же нищие, как и мы с папой. А потому, что они все время мне что-нибудь советуют: строить дома для прибывающих евреев, взять в руки автомат и защищать их от арабских террористов, на худой конец, ухаживать за маленькими детьми и больными стариками… Петь все умеют, а вот заняться делом…
Они привезли из своих Черновцов и Мелитополей стойкий воинствующий провинциализм и наглую безапелляционность:
– Ну, таки – не Алла Пугачева…
– Шо вы говорите?! Шо вы говорите!.. Это же позор всей нашей алие!.. Куда смотрит абсорбция?!
– Бедные родители! Привезли доченьку…
– Был бы это мой ребенок, я бы ей такое показала, шо она три дня сидеть бы не смогла!
– Не, вы смотрите! Она еще улыбается!..
– А шо она плакать должна? Стоит, бесстыжая, как на паперти с протянутой рукой…
И тогда я не выдерживаю и говорю:
– Все вы тут – на паперти с протянутой рукой.
Когда же я, голодная, вымотанная и осипшая, вернусь в первом часу ночи домой, я застану привычную картинку: доктор-дворник Лифшиц, папа и еще один наш сосед с третьего этажа – Захар, бывший гомельский жулик и пройдоха, лишенный возможности жульничать из-за недавнего инсульта, сидят у телевизора, смотрят первую московскую программу, пьют водку и решают судьбу России с достаточно безопасного расстояния в несколько морей и тысяч километров.