Рохл Эльке-Ханэс в официальных случаях называли: товарищ Лифшиц. И ей это очень нравилось. Она даже переставала лузгать семечки, без которых могла обойтись только во сне, ладонью смахивала с губ цепочки шелухи и отвечала по-русски:
— Я вас слушаю.
Этим она почти полностью исчерпывала свой запас русских слов, но этого было достаточно, чтобы вы себя почувствовали не совсем в своей тарелке.
Но еще большее удовольствие ей доставляло, когда к ней обращались: мадам Лифшиц. Так к ней обращался только один человек с Инвалидной улицы — попадья, что означает: жена попа. Да, да. Именно на нашей улице в окружении евреев жил когда-то православный поп. Еще до моего рождения. Может быть, его поселили у нас для того, чтобы евреи не забывались и помнили, что они живут в русском государстве. Но я думаю, что все было иначе. У попа, как говорится, была губа не дура. И когда ему надо было выбирать место жительства, он, конечно, остановился на нашей улице, лучше которой нет во всем мире. И еще я думаю, но это только мои догадки, он, то есть поп, поселившись в гуще самых отъявленных евреев, в глубине души лелеял план обратить их всех в православную веру. Этот план, как и вообще большинство планов, остался неосуществленным. То ли потому, что к нашим ев— реям было не так-то легко подступиться, то ли потому, что случилась революция и очень скоро попа, как и полагается после революции, расстреляли.
В поповском доме, наглухо закрытом от всей Инвалидной улицы густыми старыми акациями, осталась одинокая попадья, и, сколько я ее помню, она всегда была старой и ходила в одном и том же допотопном плюшевом салопе, темном, с лысинами от долгой носки, и голова ее была повязана по-монашески черным платком. С евреями после революции она стала приветлива и здоровалась первой, а евреи ее даже любили как достопримечательность улицы. Найдите на другой свою попадью. На нашей же улице есть все, даже своя попадья.
Попадья, опасаясь, чтоб с ней большевики не поступили, как с ее мужем, проявляла большую лояльность к новой власти и активно, даже самоотверженно, участвовала в общественных делах. Кто, например, разрешит вырыть в своем дворе, чтобы испортили огород, бомбоубежище во время учебных воздушных тревог ОСОАВИАХИМа? Ни один нормальный человек. Бомбоубежище рыли в огороде у попадьи, и она не только не сопротивлялась, но даже наоборот, когда учебно выли в городе сирены, стояла, натянув на голову очкастую маску противогаза, а сверху темный платок и с нарукавной повязкой Красного Креста поверх салопа, — все-таки крест, хоть красный, — гостеприимно, на старый русский лад, зазывала евреев укрыться в подземелье, как полагалось по инструкции, подписанной закорючками: товарищ Лифшиц.
Вот она-то, как общественница общественницу называла Рохл Эльке-Ханэс — мадам Лифшиц и Рохл Эльке-Ханэс, очень польщенная таким обращением, ставила потом попадью в пример всем еврейкам Инвалидной улицы как человека, лучше всех готового к химической обороне СССР.
Попадья дожила до второй мировой войны и дождалась прихода Гитлера. Она осталась абсолютно одна на всей Инвалидной улице, потому что часть евреев заблаговременно покинула город, а те, что остались, были до единого уничтожены. И оставшись одна, без евреев, к которым она привыкла, от тоски скончалась в своем доме с закрытыми ставнями, и о ее кончине стало известно много времени спустя, по запаху.
Чтобы больше не возвращаться к этой теме, я еще расскажу, как в нашем городе в порядке антирелигиозной борьбы ликвидировали православный собор и к каким событиям это привело на Инвалидной улице.
Большой и старый православный собор высился над всем городом гроздью круглых голубых куполов с золотыми крестами, и по утрам лучи солнца сначала зажигали их, и от них отражаясь, зайчиками играли на стеклах наших окон. Потом начинался сладкий колокольный звон. Он у меня остался в памяти. Под него я пробуждался ото сна ребенком, и это было самое лучшее время в моей жизни.
Стоял себе собор, никому не мешал, и, честно говоря, без него наш город не выглядел бы как город. Но сверху виднее: и когда партия говорит — надо, народ отвечает — есть! Собор решили закрыть, а колокол, стопудовый медный колокол, сбросить с колокольни. Такое увидишь нечасто. Может быть, раз в жизни. И когда слух об этом прокатился по всему городу и, обрастая подробностями, достиг Инвалидной улицы, все от мала до велика пришли в большое возбуждение и стали ждать того полдня — ибо ровно в 12 часов должно было все совершиться — как ждут большого военного парада. Сообщения, одно оглушительнее другого, захлестывали нашу улицу, вызывая замирание духа и холодок на спине. На скамейках, у калиток, во дворе остервенело спорили, с какой высоты будет падать колокол, сколько потребуется людей, чтоб его сбросить, и даже на сколько осколков он разлетится, когда грохнется о булыжник мостовой. Стало точно известно, что это очень опасно и предвидятся жертвы и что единственный в городе санитарный автомобиль «скорой помощи» будет уже за сутки дежурить там, и если у кого-нибудь в эти сутки случится заворот кишок, то в больницу он не попадет, потому что не на чем везти. От таких подробностей сердце замирало еще больше и возрастало значение ожидаемого события.
Наконец, наступил этот день. Вернее, утро, а надо было ждать до полудня. Но на Инвалидной улице подготовка началась с самого утра. Матери решили, чтоб ни один ребенок с нашей улицы и носа не показывал там, у собора. Это смертельно. Поэтому рано-рано, когда в последний раз над городом сладко и прощально зазвонил обреченный колокол, во всех дворах Инвалидной улицы послышался много — голосый детский рев. Во всех дворах отцы по просьбе матерей с предупредительной целью секли ремнями своих детей, чтоб им неповадно было в полдень бежать к собору.
Первым тоненько взвыл в своем дворе Берэлэ Мац. Его отец, грузчик с мельницы, раньше всех уходил на работу и спешил уложиться до гудка. Берэлэ Маца отец сек ровно, ритмично, как на мельнице кидал мешки с мукой, и Берэлэ в своих криках сохранял этот ритм. Потом заскулили сразу трое у соседей, потом дальше и дальше, двор за двором присоединялся к воплю и плачу, пока очередь не дошла до меня.
Об этом рассказывать неинтересно. Скажу лишь одно. Ровно в полдень, в двенадцать часов, все дети Инвалидной улицы стояли в толпе у собора вместе с обалдело ждущими родителями, и милиция их оттесняла за канаты, которыми было ограждено предполагаемое место падения колокола.
Колокол упал, как и обещали, в полдень, но вызвал большое разочарование. Он не разлетелся на куски, а остался абсолютно целым, если не считать одной трещины, которую и не каждый смог увидеть. И, главное, никаких жертв. Это уже было попросту надувательством. Люди разошлись молча, разочарованные и обманутые. И мнение всех очень точно высказал Нэях Марголин, балагула с Инвалидной улицы:
— Много шума из ничего.
Инвалидная улица отличалась еще вот чем. Все евреи на ней имели светлые волосы, ну в худшем случае, русые, а у детей, когда они рождались, волосы были белые, как молоко.
Но, как говорится, нет правила без исключения. Ведь для того и существует правило, чтобы было исключение. У нас очень редко, но все же попадались черноволосые. Ну как, скажем, мой дядя Симха Кавалерчик. Но вы сразу догадались. Значит, это чужой человек, пришлый, волею судеб попавший на нашу улицу.
Даже русский поп Василий, который жил у нас до своего расстрела, был, как рассказывают, огненно-рыжий и не нарушал общего цвета улицы. Уж кого-кого, а рыжих у нас было полным-полно. Всех оттенков, от бледно-желтого до медного. А веснушками были усеяны лица так густо, будто их мухи засидели. Какие это были веснушки! Сейчас вы таких не найдете! Я, например, нигде не встречал. И крупные, и маленькие как маковое зерно. И густые, и редкие. У многих они даже были на носу и на ушах.
Одним словом, красивые люди жили на нашей улице. Таких здоровых и сильных, как у нас, еще можно было найти кое-где, но таких красивых — — тут уж, как говорится, извини-подвинься. Поэтому так охотились сваты за нашими девицами на выданье. Сами чужие парни соваться к нам не смели — была прямая перспектива уйти с Инвалидной улицы действительно инвалидами.