Он поднимался вверх, как кошка, все усиливая шаги, и не оглядывался. Только кое-где махал мне рукой.
Чувствую, что задыхаюсь. Ноги отказываются служить, особенно болит правая, раненая.
А дядя все шагает, все лезет.
Вот уже обрывки облаков белеют над нами. Белые кусочки дыма затягивают ущелья… Гора отсырела… Нога скользит. Сердце колотится усиленно… Чувствую, что вишу над пропастью, и боюсь в нее взглянуть, а глаза невольно опускаются вниз.
Впереди голая скала стены, на верху которой шагает дядя.
«Нет, не могу дальше! Брошу дядю… Ночую где-нибудь внизу, а на другой день пойду долинами. И зачем — думаю, — я пошел за ним? Зачем?» А Михалю уже вверху, скрывается в облаках… Его быстро убегающая фигура белеет в тумане, все гуще окутываясь им.
А внизу — там смерть…
Повис над пропастью, прижавшись правым боком к скале, и чувствую, в первый раз в жизни чувствую, что тянет в бездну, в эту черную, бездонную, зияющую пропасть.
Молчаливая, мертвая, темная могила.
Тянет против желания, но тянет неудержимо,
Страшная усталость, дышать нечем, тошнит, виски бьются… В этом висячем положении дальше быть невозможно. Не хватает сил ухватиться за торчащий каменный выступ и через него пробраться на узкий желтый карнизик-тропку, образовавшийся в скале.
А дядя Михалю бегом пробежал по этой полуаршинной дорожке.
— Э-эй, сюда! — слышится из-за облаков его голос. Открыл запекшиеся губы, хотел крикнуть ему в ответ, а звуков нет…
И в то же время слышится топот копыт внизу и резкий голос.
— Собака гяур!
И грохот выстрела, и свист пули над головой, и воет эта пуля дальше в облаках. Эхо ущелья повторяет десятки раз грохот выстрела. Будто горы рушатся!
Опять новый выстрел, другой, третий… Ущелье грохочет, и одна пуля тычется в землю у самого лица, рикошетирует и свистит в облаках…
— Эге-гей! — весело кричит в облаках дядя.
— Эге-гей! — кричу я в ответ и, забыв все, и усталость, и зияющую бездну, смело прыгаю на каменный уступ, момент балансирую на нем и вишу половиной тела над пропастью и снова шагаю по козьей тропинке, конец которой скрывается в облаках. Еще несколько шагов — и облако скрыло черноту бездны, а холод, сырой холод заставляет дрожать вспотевшее во время бега тело…
А дядя сидит на выступе скалы, свесивши в пропасть ноги в знак полного к ней презрения, и заряжает винтовку. Я сел рядом с ним… Кругом свистели пули и грохотали выстрелы…
Петко теперь тоже стоял на краю пропасти, но ему уже не было страшно. Он больше боялся дороги, по которой могли идти люди, а он должен был не пропускать их.
Он помнил приказание капитана. А капитан сердитый. Все, даже офицеры, не любят его еще за то, что он учился и жил в Вене, воспитывался на немецкий манер и хоть носил имя болгарское, а болгар и за людей не считал.
А наказ он давал такой:
— Ни туда, ни сюда — никого не пропускать, кто бы ни шел. Гнать назад или представлять ко мне, а не будут слушаться, — стрелять в ослушников.
А вчера на этом же самом месте из Македонии шли беглецы — старик и женщина с двумя детьми… Оборванвые, голодные… Они жаловались, что их селение сожгли турки, всех жителей перерезали и только они успели скрыться в лесу, избежали смерти и пробирались к нам, в Болгарию. Часовой пожалел и пропустил их. А капитан увидел, приказал сменить часового и бросить в подземную тюрьму, которую нарочно приказал вырыть. Говорят, часового расстреляют завтра… Семью беглецов переловили, и капитан прогнал их назад… Как плакали, несчастные!.. Офицеры просили капитана пропустить, но он был неумолим и закричал на офицеров…
Несчастные ушли в слезах обратно.
«Если сейчас они вернутся, что делать?» — задал себе вопрос Петко и вспомнил рассказы бабушки о турецких зверствах. И решил, что пропустил бы несчастных, а там пусть расстреливают. Женщин и детей с македонской стороны пропустил бы: от смерти и муки бегут. А вот с своей стороны мужчин, особенно же вооруженных, не пустил бы. И если бы стали идти насильно, выстрелил бы в них, потому, куда не приказано, не ходи, на то дисциплина!
А почему не приказано, он не знал. Стало быть, начальство про то знает…
«Политика… дипломатия, — блеснули в памяти слова отца. — Да еще дисциплина». И думал он:
«Какие такие эти политика и дипломатия, которые придумали дисциплину, чтобы за своих родных не позволять заступиться, а турки пусть неповинных людей режут?»
И решил: «Швабы придумали это».
Он напрягал весь свой ум, чтобы разобраться в этих вопросах.
Отца бы спросить, он ученый, все знает. А этих несчастных я пропустил бы».
— Приказано не пускать.
— А не пустить — турки их замучают.
— Приказано — значит, нельзя.
— А дети малые за что погибают? Чем младенцы виноваты?
— Приказано — нельзя! Приказано — не рассуждать!
— А если несчастные не послушают, пойдут спасать свою жизнь, — приказано стрелять… убивать? И это приказал начальник, капитан, и я должен слушаться, потому — дисциплина.
Политика… дипломатия… дисциплина… Вот оно все откуда! Недаром отец не любил этих слов.
Турки вот тоже убивают… Им тоже приказано… Им муллы приказывают, сам слышал: «Чем больше убьешь гяуров, тем блаженнее в раю Магомета будешь… Аллах велит гяуров бить…»
И сам же говорит: «Аллах создал всех людей…» Создал и велит бить свое создание…
— Муллы велят, творя его волю: и бить и мучить.
— А мой дед и отец били турок за то, что они мучили наших. А командир приказывает убивать наших, которые переходят границу. Оттуда идут — от смерти спасаться. Туда идут — спасать от смерти братьев, драться с турками за них.
Когда дед и отец дрались с турками, им дали кресты и медали. У дедушки — комитская медаль. Отец ее целовал — вот какая медаль! А получил ее дедушка за то, что еще до войны с турками дрался, когда сам комитом был… А теперь в комитов стрелять велят…
Ум Петко положительно разметался…
Вдали на юге показалось зарево.
«Турки палят», — подумал Петко и долго смотрел на зарево, пока оно не погасло. Потом он смотрел на звездное синее-синее небо и слушал внизу отдалённое журчанье ручья…
Холодно было. Близко утро. Можно уже слегка различать предметы… Небо белеет, и звезды меркнут и сливаются с небом. Только одна утренняя звезда поразительно ярко блестит и как-то в один миг делается совсем маленькой и блестит еще ярче. Вдали к юго-востоку облака начали краснеть, переходя вверху сначала в темно-багровый, а потом в свинцовый цвет, и, наконец, слились с небом.
Все меньше-меньше Утренняя звезда. Она как-то прячется. Будто стыдно ей… Будто стыдно и облакам за эту ночь, стыдно, что они скрывали от неба то, что творится там, за горами, где сейчас было зарево, красивое, как кровь невинных, пропитавшая там землю.
И покраснели облака, чувствуя издали появление солнца, которое все увидит и в наказание растопит облака.
А звезда, молчаливая звезда, чувствуя приближение солнца, побледнела…
А луны в эту ночь не было. Ее умирающий серп показался над горами и бессильно спрятался…
Кругом бело.
Вдруг из-за хребта вырвался и блеснул солнечный луч, сначала один, а потом целый золотой сноп, и заиграл на порозовевших вершинах и сразу засеребрил и зазолотил их до самого темного подножия, черневшего там, глубоко, под часовым.
Потянул по ущелью свежий ветерок… Сразу, быстро поднялось солнце, и засиял бриллиантами весь хребет с цепью вершин самых причудливых форм… Ожили горы.
Снизу послышались шаги… Петко обернулся к северу и стал прислушиваться…
А ветер, рвавшийся вдоль ущелья, с силой урагана свистал в расщелинах и шелестел деревьями… Шаги все слышнее. Петко волновался и осмотрел винтовку…
Все, что передумал он ночью, опять с быстротой молнии промелькнуло в голове…
— Кто же это? С нашей стороны… Комиты, должно быть…
И вдруг из-за каменной скалы, на узкой тропинке, еще окутанной облаком, заснувшим в ущелье, появились одна за другой человеческие фигуры… Сквозь туман облака трудно было рассмотреть их.