А у шляха могилка все цела стоит…
Все поет слепец песню старую:
И хранит та песня могилку придорожную.
И никто ее не коснется, никто в ее нутро не заглянет.
Да и взять-то что с человека доброго! Ни оружия нет старинного, нет ни золота раздобытого.
И стоит себе могилка целехонька…
Да и кто погребен в ней — неведомо.
Да и был ли кто там? Ну, не все ли равно?!
Ведь уж где-нибудь да когда-нибудь ведь уж жил такой, про кого поют!
А где жил он, где помер, где кости его, — что и спрашивать!
А что был он такой — это ведомо.
И костей его нет — слава носится…
Над могилкой степной зорькой светится…
Тихой песенкой заунывною в вышине плывет к небу синему…
И поет слепец, в небо глядючи, — значит, видит он, где той песни путь.
И звучит она по земле кругом. Все, кто слышал на степи ее, в города несут, в села дальние и поют ее в дни тяжелые, в дни счастливые…
А слепец сидит, в небо глядючи, и народ к нему все идет, идет, и для всех слепец все одно поет над могилкою:
«Дядя»
Всю последнюю турецкую войну я пробыл в партизанской команде, в Азии. Командовал нами старый есаул. Всю свою жизнь провел он на Кавказе в горных набегах, любимцем Бакланова был. Звали мы его все «дядя». И не было ему другого подходящего названия. Рост — вершков двенадцать, сухой, жилистый, серебряный целковый в трубочку свертывал, а шашка у него была семифунтовая; были примеры, что этой самой шашкой он при отступлении и голову, и правую руку, вместе с плечом, наискось, через грудь, отсекал. Вот к такому-то молодцу и попал я, и любимцем его сделался. Куда он — туда и я. Веровал «дядя» только в судьбу и говорил: «Чему быть, того не миновать». Бывало, перестрелка, а он сядет «по-турецки» на гребень вала; кругом пули свищут, бьют в землю, грязью в лицо бросают, а он все сидит и люльку в серебряной оправе курит. А сказать ему, так ответит:
— Не судьба, так и здесь ничего, а судьба — и дома на печи пропадешь!
Прошло полгода. Полюбил меня «дядя» и без меня ни шагу. Жили вместе, в землянке, вместе в набеги хаживали, рука об руку в атаке, и за картежным столом, за банком, который мы оба любили, не разлучались. Словом, и есть, и нет — все пополам.
Как-то потребовали «дядю» к отрядному. Пробыл он у него часа три, вернулся веселый такой, вбежал в землянку, — а я сидел писал что-то, — да и говорит:
— Брось бумагу марать, делишко есть!
Я обернулся, смотрю, а глаза у него так и горят, помолодел лет на двадцать.
— Что, дядя?
— А вот что, племяш (кого он любил — племяшем звал), сейчас у отрядного был. Принял ласково, за руку усадил и водочки поставил. Себе рюмку и мне рюмку. Я, ты знаешь, не могу этими рюмками пить, да и говорю:
— Ваше превосходительство, коли угощаете, так уж стаканчик: не привык я к рюмкам, не казаку их пить!
Улыбнулся дедушка, подвинул стакан, что у графина с водой стоял, и говорит: «Наливайте». Известно, налил полный, чокнулись, выпили. Пока сидели да толковали, три графинчика с дедушкой и усидели. Разговор был секретный. Думает скоро наступление сделать, а сегодня он поручил мне добыть сведения о «желтой» батарее, знаешь, с которой нас в лагере бьют. Поручил разузнать, сколько орудий, в сколько рядов укрепление, и все подробности собрать.
— Что ж, дело хорошее, выбрать охотников надо, — сказал я.
— Охотники есть. Дело очень серьезное. Пойдем вдвоем, ты и я.
— Спасибо, что меня выбрал! — обрадовался я.
— Только никому ни слова, смотри.
— Будь покоен, дядя.
— А теперь завтракать! Сычук!
У двери вырос наш вестовой, юркий, ловкий казак Сычук, в своем неизменном буром бешмете и поршнях на босу ногу.
— Кашу и шашлык!
— Каша готова, шашлык сейчас, вашебродие.
Мы вышли из землянки. За столом дымилась в котелках каша, стояла бутылка-шампанка со спиртом и на дерновой скамейке лежал бурдюк с настоящим кахетинским вином.
Перед нами желтели грозно дремавшие турецкие батареи, начинавшиеся у самого моря обрывистою скалой и тянувшиеся на несколько верст по отрогам горного хребта. Это были действительно неприступные твердыни… Местами на некоторых горах видны были по три желтых извилистых полоски — это укрепления в три ряда ложементов.
А посредине цепи укрепления, вдавшись на верху холма, господствовала над местностью «желтая» батарея, гроза нашего отряда. «Желтой» называлась она потому, что холм, на котором она помещалась, представлял из себя желтый песчаный обрыв, золотом сверкавший среди густой горной зелени.
Вот это-то место и было целью предстоящего ночного путешествия.
После сытного обеда и изрядного возлияния, в котором приняли участие двое офицеров, пришедших в гости, мы с «дядей» улеглись спать.
Прошло десять лет. Я жил на севере, а «дядя» далеко на юге, но, время от времени, мы с ним переписывались, и каждое его письмо заканчивалось непременной просьбой приехать к нему. Много лет я обещал посетить его «Полынок», рвался туда, а обстоятельства все задерживали. Наконец, я получил письмо, в котором он упрекал меня очень серьезно, писал, что если не хочу приехать, так лучше было бы сразу не обещать, чем обещать, да не сделать, и что он меня «устал ждать». Это ли письмо на меня подействовало, или уж и самого потянуло повидаться, но я собрался в неделю, привел все дела в порядок и с курьерским помчался на дорогой мне юг…
Вместо усталости от дороги я с каждым днем оживал все более и более, после утомления от продолжительной тяжелой работы в столице. Днем я спал в вагоне, а ночи просиживал на площадке, любуясь голубым южным небом, яркими звездами, о которых жители севера не имеют понятия. И чем ближе я был к цели путешествия, тем более и более рвался и волновался. Картины прошлого воскресали предо мной со всеми подробностями, со всеми мелочами. Вспомнилась и экспедиция на «желтую» батарею… Мокрые по пояс, ползком, прямо из речки, мы начали подниматься на «столовую» гору… Вверху виднелась фигура часового. Пришлось свернуть вправо и ползти полчаса балкой, между колючками, на которых мы оставили добрую половину наших черкесок и не один клочок кожи… Наконец, добрались и до первых укреплений «желтой» батареи. Они были пусты. На полугоре выделялась цепь часовых, шагах в трехстах один от другого. По-видимому, турки мало оберегали эту, вдавшуюся почти в середину лагеря, грозную позицию, надеясь, что никто не осмелится к ней, окруженной с флангов укреплениями, подойти. Мы прилегли в заброшенном ложементе. «Дядя», указывая на часового над нашей головой, шепнул мне:
— Этого мы сейчас снимем!
Мы поползли вверх между высокими стеблями папоротника, на наше счастье шуршавшего от ветра. Под нами, вдалеке, гудело море, и чем выше мы поднимались, тем сильнее слышался прибой.
Мне становилось жутко, но хладнокровно, без всякого шума, двигавшаяся передо мной ползком фигура «дяди» успокаивала меня. Оружия, кроме кинжалов, у нас не было никакого. «Дядя» приказал только взять мне в карман два булыжника, с кулак величиной, да инструмент, носящий весьма некрасивое название, состоящий из двух ремешков с дощечкой, обернутой сукном. То же самое было и у него…
Вот уже фигура часового совсем ясно торчит между папоротниками. Он оперся на дуло ружья обеими руками и положил на них подбородок.
— Дрыхнет, скотина! — шепнул мне «дядя» и добавил:
— Сейчас его разбудим… Тише ползи!
Мы были уже в пяти шагах от часового. Оказалось, что он не спал, а смотрел в противоположную от нас сторону, на море, и что-то мурлыкал.
«Дядя» поднял руку и бросил через голову часового камень. Тот вздрогнул и обернулся назад, где стукнул упавший камень. «Дядя» выпрямился и в один миг сидел на опрокинутом им часовом, старавшемся вырваться из железных объятий. Я подоспел и сел на ноги часового, с помощью которых он старался перевернуться, между тем как «дядя» своей громадной правой рукой зажал ему рот, а левой крепко прижимал к земле.