— Машинку ему надо, чтоб не заорал, ты держи его, а я сделаю, — тихо сказал он мне.
Мы перевернули часового навзничь. «Дядя» по-турецки сказал ему на ухо, чтобы тот молчал: «а то, мол, зарежу». Пока я держал помертвевшего, с испугу, низама, «дядя» ему вставил в рот лопатку, обернутую сукном, и завязал на затылке крепко два ремешка. Затем часовой был связан тонким шпагатом по рукам и ногам; «дядя» снял с него феску, надел ее на себя и шепнул мне:
— Подожди, через полчаса буду… Если тревога или опасность, брось этого дурака и беги домой, обо мне забудь, не ищи меня, я один приду.
С этими словами он пополз вверх на гору, оставив меня с лишенным голоса и возможности двигаться часовым.
Все эти мелочи живо восставали в памяти, когда я лежал один в купе первого класса, укачиваемый плавным ходом вагона…
Я собрал мои вещи, приготовился… Часы показывали десять. Оставалось полчаса. Каждая минута казалась вечностью. Я смотрел в открытое окно на бесконечную степь, усеянную курганами, уцелевшими от нашествия монголов, на звездное небо, на мелькавшие телеграфные столбы, и мне казалось, что поезд идет недостаточно скоро.
Вот, наконец, продолжительный свисток… Вдали зеленый фонарь… Купа деревьев… Уже белеется платформа. Паровой тормоз быстро осаживает поезд… Я, держась за ручку вагона, почти повиснувши над землей, смотрю, стараясь различить на платформе знакомую мне фигуру и… почти на ходу поезда прыгаю, увидав того, кого так жаждал видеть…
Таких душевных встреч у меня не было и никогда больше не будет…
Уведомленный телеграммой за сутки, «дядя» сам выехал встретить меня…
Мы уселись на длинные ломовые дроги и отправились.
Что мы говорили во время встречи, я не помню и никогда не вспомню… знаю только одно, что если я и говорил что-нибудь тогда, так говорил глупости, без всякой цели… я, всегда одинокий, был тогда счастлив бесконечно!..
Через полчаса мы входили в сад, где нас встретила давно ждавшая меня семья «дяди» и прекрасный ужин…
Переменив образ жизни боевой на мирный, изменившись в душе, «дядя» мало изменился снаружи: хотя он
поседел, но живые серые глаза были так же молоды, и сила была все та же. После ужина, окруженные семьей, мы просидели до утра на террасе его домика, утопавшего среди густой зелени черешен и яблонь, посаженных рукой «дяди». Он был страстный садовник и рыболов. Боевая шашка была сменена на садовый нож и удочки. Мы долго говорили о турецком походе, о старых товарищах, вспоминали мелочи боевой жизни.
— А помнишь, как мы с тобой на «желтую» батарею ходили?
— Еще бы не помнить! — ответил я.
— Дело прошлое, брат, а ведь я все время, пока батарею осматривал, только и думал одно, что ты зарежешь пленного… Просто я боялся за него. Ведь твое положение было не из приятных: того и гляди, смена придет, увидят, что часового нет, искать будут — все дело пропало, и тебе конец. Боялся за тебя. Ведь целый час ждать! Или его убить, или самому гибнуть!..
Вспомнили затем, как привели пленного в лагерь, где было несколько пленных, как своему «крестнику» каждый день то табаку, то чаю и галет носили до тех пор, пока его не отправили в Россию…
Уже взошло солнце, когда мы окончили нашу беседу.
Я невольно залюбовался картиной, открывавшейся с террасы. Нежно-голубой лентой кружится и тянется по бесконечной степи речка Яблонка, окруженная темной зеленью камышей и поникших над водою ветел. Оазисом казался хутор «Полынок» с его садами и широкой зеленой улицей, разделявшей хутор на нижний и верхний. Владения «дяди» тянулись от самой реки до улицы, где, между плодовыми деревьями, зеленела бахча с арбузами и далее на гору, где был сад, дом, а выше, на горе, небольшой виноградник…
Видно было, что каждый шаг земли обработан, возделан…
Как в раю, провел я на хуторе две недели, ловя с «дядей» по утрам рыбу, а днем работая вместе с ним в саду. Вечерами в винт играли или о былом рассказывали…
Со слезами я уезжал от них…
В прошлом году, как я узнал из писем, «дядя» умер. Он заразился, ухаживая за больным соседом.
«Судьба», — вспомнились мне его слова.
Море
Федоров слез на глухом полустанке, где издали слышался неясный шум моря, которого из-за леса видно не было.
— Как пройти к морю? — спросил он у станционного сторожа.
— Вот дорога: поднимитесь лесом в горку, и все прямо… Дорога приведет.
Федоров поправил ремешок этюдника, который резал ему плечо, и зашагал по узкой тропинке, прорезавшей густой хвойник.
— Море… Море… наконец-то я настоящее море увижу. — И перед ним мелькали виденные им в галереях и на выставках моря: и лазурное фарфоровое море Коровина, и бурное, мохнатыми волнами Айвазовского… Все не то… В его представлении всплыло другое море, тихое, покойное, серо-зеленое, как левитановский северный день, море, которое он видел у своего учителя, когда кончал последний класс. Он часами просиживал перед той картиной и думал.
— Вот это настоящее море… И море живет, и лодочка рыбацкая на нем, так же, как и у нас на Оке… и хатенки, а за ним-то силища водная… Просторище… И облака, как у нас на Оке, в реку глядятся.
Непонятны ему, жителю севера, ни яркое море Крыма, ни ревущее у скал мохнатыми волнами море Айвазовского, ни таких бурь, ни такой лазури не видал он на своей Оке.
— Как в театре, — думалось ему.
— А вот это настоящее, все, как у нас под Рязанью… Ежели бы к нам вместо Оки его, ох хорошо бы…
Он шел, опустив задумчиво голову, и вдруг ахнул…
— Ах…
И остановился, оцепенел, глаза раскрылись, как никогда: на всей дали и шири перед ним гладкий поднимающийся кверху, зеленовато-серый простор, живой простор, в котором плывут, купаются, именно купаются, колеблющиеся живые облака, будто небо перевернулось вверх дном, зашевелилось и легло на всем этом неоглядном просторе.
Он поднял глаза: нет. Вот они облака плывут: …это похожее на безрогого быка, вот оно, серое, вверху, а плывет и внизу в живом просторе,
— Так вот оно море1
Он опустился на траву пригорка и, обессиленный, закрыл глаза.
— Так вот оно море… Все живет в нем… и облака живут…
Сердце усиленно билось, дрожащими руками, испортив несколько спичек, он закурил папиросу, отвернулся к лесу, а облака плыли перед ним в живом просторе… Он снова обернулся к морю, поднял голову — безрогого быка уже не было… вместо него что-то вроде одноногого гуся с длинной шеей. Точь-точь Новая Зеландия на географической карте… И этот белый гусь, такой же огромный, плыл и колебался, а шея, его длинная шея с темной головой то поднималась, то опускалась плавно. Федоров повернул глаза влево. Песчаная отмель поросла тальником. Шагах в ста от берега избушка на горушке… Сети сушатся… Рыжая корова бродит… А направо по берегу сосновый лес будто со срезанными от моря вершинами… Будто кто-то неумело подстриг их и грубо нахлобучил. Белое полотно пены, как дорожка сахарной пудры, легла между серым песком и серой зеленью моря. Два каких-то серых человека спустили лодку, и она закачалась на волнах, взмахивая как крыльями птица, двумя длинными веслами.
— Вот это море то… настоящее море… настоящее… И показалось ему, что лазурное море невиданного им
Крыма и грозные волны Айвазовского — море ненастоящее.
— Вот оно… и лодочка и коровка, ну как есть, будто то самое…
Федор лег на песок, глаза его закрылись, и он уснул.
Три дня пробыл он в избушке у рыбаков и начал писать этюд на маленьком полотне в крышке этюдника, но бросил, оказалось мало. На счастье в сумке нашлось готовое полотно. Сбил две доски, натянул его, и к вечеру второго дня картина была готова, а на третий высохла.
И все ему не хотелось уходить. Он начал кончать маленький этюд, но ничего не получалось… Всего себя он влил в большую картину… Пресытился морем, но оно ему… не надоело, нет. Он именно им пресытился и, даже не оглянувшись, ушел. Все три дня, когда он писал, ни разу не выглянуло солнце, и облака меняли только формы, но были одноцветны.