Женщины подхватили:
В исполнении последнего трехстишья приняли участие уже все наличные мужские басы, пронзительные женские сопрано и какие-то неопределенные дисканты, импровизируя хором душераздирающий концерт на еле различимый мотив оберека. Тут уж Вигилия разошлась вовсю и, лишенная возможности повертеться со мной по причине полного моего неумения, она так стремительно подхватила какого-то калеку на костылях, что оба они чуть не попали под проезжавшие сани.
Если, любезная читательница, ты хочешь познакомиться с одним из самых пламенных поклонников женского пола, когда-либо существовавших на свете, потрудись внимательней приглядываться ко всем нескладехам, разгуливающим в пропыленных шубах. Когда заметишь, что у какого-либо из этих господ воротник с корнем вырван из шубы, — радуйся и гордись, ибо господин этот — я!
Пока мы, подобно обыкновенным смертным, бродили с Вигилией по земле, воротник мой оставался в целости; он был оторван тогда, когда эта уважаемая дама, ухватив меня за шиворот самым бесцеремонным образом, как пустое ведро за дужку, села на свой оловянный снаряд, напоминавший какой-то медицинский инструмент, и взвилась в воздух.
Когда мы въехали прямо через трубу на чердак старого пятиэтажного каменного дома, я не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Как здесь холодно и пусто! Полуистлевшие веревки, на них несколько тряпок сомнительного цвета, в углу ящик с черепками и бутылочными осколками, за дымоходом кошка, которая зябко ежилась и как будто дышала себе на лапки, а в одной стене небольшая, оклеенная бумагой дверь, за которой кто-то ходил, садился или, может быть, даже ложился, не переставая кашлять.
Перегнувшись через полусгнившие перила, я посмотрел вниз и где-то глубоко в непроглядной тьме заметил слабый огонек; невольно вспомнился мне рассказ о бернардинском подвале, снизу доверху наполненном сорокаведерными бочками, где камень, кинутый на рождество Христово, достигает дна лишь на пасху. Огонек этот мигал весьма двусмысленно, а его подмигиваниям сопутствовал такой шум, будто кто-то с большим трудом шагал сразу через три ступеньки вверх, а потом с не меньшей легкостью скатывался на две ступеньки вниз.
Тень, несшая этот огонь, прошла таким образом третий, четвертый и пятый этажи, останавливаясь поминутно и громко зевая:
— А-а!
Когда тень поднялась на лестницу, которая вела с пятого этажа на наш чердачок, огонек замигал еще сильнее, и тень неминуемо отправилась бы через нижний этаж прямо к праотцам, если бы сильная рука Вигилии не схватила ее за шиворот.
При помощи этого чудодейственного прикосновения зевавший человек твердо стал на ноги рядом с нами, выпрямился и пробормотал:
— Эй, коляда, коляда!
Это был седоватый уже мужчина в старом тулупе. Шапку ему заменяли искусно взлохмаченные волосы; с правой стороны его длинного носа красовалась свежая царапина, и еще более свежие следы ногтей выступали на левой щеке. В правой руке он нес грязный фонарик, в левой — судки и булку под мышкой.
Не сомневаюсь, что если бы спиртные испарения обладали свойством превращаться в облака, нашего нового приятеля можно было бы принять сейчас за одряхлевшего херувима, которому какой-то доброжелатель сильно намял бока.
Возглас: «Эй, коляда, коляда», — и отзвук неуверенных шагов заставили оклеенную бумагой дверь приоткрыться, и я увидел исхудалое юношеское лицо, на котором сверкали ввалившиеся, оживленные странным блеском глаза.
— Кто там?
— А это я… Антоний, сторож… Я это…
И мужчина в тулупе, стукнувшись головой о низкую притолоку, вошел в комнату.
Старая, узкая, выкрашенная в желтый цвет кровать из Поцеёва со страшно измятой постелью, кувшин без ручки, на круглом столике величиной с котелок — лампа под прожженным бумажным колпаком и, наконец, груда бумаг и книг — вот вся меблировка комнаты, которую днем должно было освещать маленькое квадратное окно, а сейчас обогревала железная печурка.
— Эге-ге!.. — сказал сторож. — Так вы, что ли, нынче весь вечер из дому не выходили?
— Нет, — коротко ответил молодой хозяин.
— Я вот… с вашего разрешения… принес кой-чего… Грушек несколько, а это капуста, а в капусте — плотица. Я ее, чертягу этакую, вверх хвостом, чтобы ей света белого не видеть… Тут и лепешки есть…
Хозяин поколебался с минуту, потом взял принесенную еду и прошептал:
— Спасибо… Бог воздаст вам… а когда-нибудь, может, и…
— Да что там! А куда это я ложку девал?.. И тут нет, и тут нет… Ого-го! Вон где она… За голенище забралась… вот где она…
Изможденный юноша взял ложку, сел на краю постели и с жадностью принялся за еду.
— Так тут знобко, а вы без ничего…
— Жарко мне! — ответил хозяин и закашлялся.
— А потому все, что в грудях у вас… и лихоманка эта… А я одно только лекарство признаю: сало и водку. Верное дело.
Юноша продолжал есть.
— Только водку надо чистую, светлую, как слеза! А в шинке сегодня мне такого дали ерша, что в нем смотри и купоросу не было ли. Верное дело!
Больной ел, отнимая ото рта ложку только при кашле.
— И выпил-то я самую малость, а как стало меня пробирать, а как стало меня кидать… Только вошел я в сени, а меня в другой раз как возьмет да как скрутит, а тут баба моя выскочила да начала меня трепать. Эх, пан! С самой женитьбы так меня не угощала, как сегодня! Верное дело…
Юноша съел все, поставил судки на пол, прислонился головой к стене и прикрыл обнаженную впалую грудь одеялом, которое когда-то было, вероятно, более определенного цвета.
— И всегда вы в сочельник вот так… один? — спросил Антоний.
— Уж третий год.
— А раньше-то… а тогда-то был у вас кто-нибудь?
Юноша оживился:
— Еще бы!
Пауза.
— Помню, когда мне было восемь лет, мы с матерью пошли к дяде. Это было недалеко, но выпал густой снег, и служанка взяла меня на руки.
Он закашлялся.
— Ну и гостей там было, детей!.. Мне подарили саблю… под стол положили целый воз сена… На елке зажгли много свечей… три дня украшали ее мама с теткой и все прятались от нас, как бы мы не подсмотрели… Ха-ха-ха!