В безмолвии ночном не дрогнет даже лист.
Лишь слух души моей болезненно остер.
Лишь надо мною плач твой коршуном навис.
Как над добычей, крылья распростер.
Иду, потерянный, тревогою томим,
И, как слепец, что сбит с пути поводырем,
Я слышу: время голосом твоим,
Дразня, зовет меня со всех сторон.
В твоем рыданье мрак, в нем жертвенная кровь.
Лицо сокрыв и все отринув разом.
Ты в плач свой прячешься – под горький этот кров
В беспамятстве, в тоске, теряя разум.
"Плач". Из поэмы Натана Альтермана "Веселье нищих"[1] .

Д-ру Александру А. Гидону

Отделение политологии

Университет штата Иллинойс

Чикаго, Иллинойс, США

5.2.76, Иерусалим

Здравствуй, Алек!

Если ты не уничтожил это письмо в то самое мгновение, как узнал мой почерк на конверте, значит, любопытство сильнее даже ненависти. Или твоя ненависть нуждается в свежем горючем материале?

Теперь ты бледнеешь, сжимаешь, по обыкновению, свои волчьи челюсти, так что губы становятся совсем не видны, и набрасываешься на эти строки, чтобы понять, чего я хочу от тебя, чего я осмеливаюсь хотеть от тебя после семи лет полного молчания.

А все, чего я хочу, чтобы ты знал: Боаз в трудной ситуации. Чтобы ты срочно помог ему. Ни мой муж, ни я ничего сделать не можем, потому что он прервал с нами все контакты. Как и ты.

Теперь ты можешь прекратить чтение и швырнуть письмо прямо в огонь. (Почему-то я всегда представляю тебя в удлиненной, полной книг комнате, ты сидишь один у черного письменного стола, а за окном – плоское пустынное пространство, покрытое белым снегом. Ни холмика, ни деревца, лишь сверкающий чистый снег. И огонь пылает в камине слева от тебя, и пустой стакан, и пустая бутылка на пустом столе перед тобой. Вся картина – в черно-белых тонах. И ты сам – похожий на монаха, аскетичный, высокий, весь – черно-белый.)

В это мгновение ты, издав какое-то чисто английское восклицание, комкаешь письмо и метко швыряешь его в огонь: ибо, что тебе до Боаза? Кроме того, ведь ты не веришь ни одному моему слову. Ты устремляешь взгляд своих серых глаз на колеблющиеся языки пламени и говоришь себе: "Вновь она пытается обвести меня вокруг пальца. Эта самка никогда не отступится и не даст мне покоя".

И в самом деле, зачем мне писать тебе?

От полного отчаяния, Алек. А ведь в том, что касается отчаяния, ты специалист мирового класса. Да, я, конечно, читала, – как и весь мир, – твою книгу "Отчаявшееся насилие. Сравнительное исследование фанатизма", однако сейчас я имею в виду не эту книгу, а тот материал, из которого высечена твоя душа: заледенелое отчаяние. Арктическое отчаяние.

Ты все еще продолжаешь читать? Чтобы оживить свою ненависть к нам? Вкушать злорадство маленькими глотками, будто наслаждаясь хорошим виски? Если это так, то мне, пожалуй, следует перестать задирать тебя и полностью сосредоточиться на Боазе.

Сказать правду, у меня нет ни малейшего представления о том, что ты знаешь и чего не знаешь. Не удивлюсь, если окажется, что тебе известна любая мелочь: ведь ты требуешь – и получаешь! – от своего адвоката Закхейма ежемесячный отчет о нашей жизни. Все эти годы ты держишь нас на экране своего радара. Но я не удивлюсь и в том случае, если ты ничего не знаешь: ни о том, что я вышла замуж за человека, которого зовут Михаэль Сомо, ни о том, что у меня родилась дочь, ни о том, что случилось с Боазом. Ведь это вполне в твоем духе: одним резким движением повернуться к нам спиной и навсегда, с корнем вырвать нас из своей жизни.

После того, как ты выгнал нас, я с Боазом отправилась в киббуц, где живет моя сестра с мужем. (В целом мире не было у нас места, где преклонить главу, и денег тоже не было.) Я прожила там шесть месяцев и вернулась в Иерусалим. Работала в книжном магазине. А Боаз оставался в киббуце еще пять лет, пока не исполнилось ему тринадцать. Каждые три недели я ездила к нему. Так продолжалось, пока я не вышла замуж за Мишеля, – с тех пор мальчик называет меня шлюхой. Как и ты. Ни разу не приехал он к нам в Иерусалим. Когда узнал, что родилась у нас дочь (Мадлен-Ифат), с треском швырнул телефонную трубку.

А два года назад он вдруг появился у нас зимой, в час ночи, чтобы объявить мне: с киббуцом покончено, и теперь либо я запишу его в сельскохозяйственную школу, либо он станет "жить на улице, и больше ты обо мне никогда не услышишь".

Муж мой проснулся и предложил ему снять промокшую одежду, перекусить, выкупаться, лечь спать, а завтра утром – поговорим. А мальчик (уже тогда – в свои тринадцать с половиной – он был широкоплечим, намного выше Мишеля) ответил ему, словно раздавил насекомое: "А ты кто такой? Кто с тобой разговаривает?" Мишель рассмеялся и сказал: "Выйди-ка на минутку из дома, любезный, успокойся, смени кассету, вновь постучи в дверь и зайди – как человек, а не как горилла".

Боаз двинулся к двери, но я стала между ним и выходом. Я знала, что меня он не тронет. Девочка проснулась и заплакала, Мишель пошел сменить ей пеленку и разогреть на кухне молоко. Я сказала: "Хорошо, Боаз, будет тебе сельскохозяйственная школа, если ты этого так хочешь". Мишель, в майке и трусах, с успокоившейся девочкой на руках, добавил: "Но при условии, что сначала ты попросишь у мамы прощения, хорошенько попросишь, а затем скажешь спасибо. Ведь не лошадь же ты?" А Боаз – с унаследованной от тебя гримасой омерзения, отчаяния и издевки – прошептал мне: "И этому типу ты позволяешь трахать себя каждую ночь?" И тут же протянул руку, легко коснулся моих волос и другим голосом, при воспоминании о котором у меня сжимается сердце, сказал: "А девочка ваша довольно мила".

Затем (по протекции брата Мишеля) мы определили Боаза в "Тлалим", среднюю школу с сельскохозяйственным уклоном. Это было два года тому назад, в начале семьдесят четвертого, вскоре после войны, когда ты – так мне рассказывали – вернулся в Израиль, чтобы участвовать в боях, командовал танковым батальоном в Синае, после чего снова бежал из страны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: