От чахнущего, чуть-чуть уже желтеющего огонька стало неприютно, жутко. Да, жутко! Грач это слово сказал себе прямо в лицо, потому что он не боялся слов. Жутко!

До боли захотелось услышать радостный, бодрый человеческий голос, пожать товарищескую, крепкую руку… Разбудить Бобровского или постучать в соседнюю камеру Литвинову?..

Постучать?.. Невольно навернулась на губы улыбка: за все лукьяновское время ни разу не пришлось перестукиваться. Тюрьма называется!.. Пожалуй, и азбуку забыл?

Нет. Только приоткрыл глаза — четко, как напечатанная, стала перед глазами табличка подпольного тюремного стука.

Бауман повернулся боком к стеке и, совершенно неожиданно для себя самого, заснул.

…Слух рванули два коротких и гулких удара.

— Стреляют. Слышишь?

Сон отлетел мгновенно. Бауман поднял лицо к койке Бобровского. Моща сидел, опустив на пол босые ноги; волосы космами валились на лоб. Он слушал, весь напрягшись.

Стреляют? Нет. Тихо.

Камера тиха особенной какой-то, словно затаившейся-на удар! — тишиной. Не камера одна: вся тюрьма, вся ночь по эту сторону решетки и по ту, вольную, сторону.

На цыпочках Бобровский подкрался к двери. Долгая тишь… и потом сразу-крик, пронзительный, многоголосый и перебойный, топот ног, перезвон сигнального, набатного колокола. Быстро и зло защелкали близко-близко совсем, под стеной, револьверные выстрелы. По коридору, мимо камер, загрохотали подковы тяжелых каблуков.

Бауман вскочил.

Они стояли теперь оба рядом против запертой двери, дыша тяжело, прислушиваясь к голосам в коридоре.

Потом все стихло: и в политическом корпусе, и на улице, за стенами тюрьмы. Но они продолжали стоять, как были: босые, раздетые.

Справа, сквозь стену, осторожный и быстрый, чуть слышно дошел стук. И сразу отошла хмара бессонной ночи, недолгая слабость. Потому что заговорила тюрьма.

Откинувшись на койку. Грач поймал чутком слухом четыре буквы; первая отстучалась раньше, чем он стал считать:

О-Б-Е-Г

Побег?

Без них? И Литвинова? Потому что это Литвинов стучит.

Грач застучал в свою очередь, стараясь сдержать спешившую руку. И буквы, как назло, долгостучные, многоударные: каждая по семи.

К-Т-О

Бобровский с ним рядом, почти припав к стене туговатым на слух ухом, повторял губами на буквы переведенные стуки. Ответное слово — долгое, но они угадали с первых же знаков:

У-Г-О

— Уголовные!

— Вот угораздило! Под самый наш день… Теперь, того и гляди, завинтят тюрьму.

Бобровский, потемнев, подтвердил:

— Завинтят несомненно. И до отказа. После таких происшествий всегда строгости. И завтрашний день, во всяком случае, к черту ушел. В трубу.

— Нет! — Бауман даже кулаком стукнул по столу. Но сейчас же одумался.

Завтрашний день, конечно же, насмарку. С утра надо будет на решетку не белое полотенце, как было условлено, а черную его, Бауманову, рубашку. Отбой. Окно его камеры видно с Полтавской улицы. Там будут сторожить — ждать сигнала.

— Вот случай! Как не крути, украли у нас завтрашний день бежавшие воры…

Гулко стукнула в коридоре дверь — выходная, на площадку: только у нее одной тяжелый такой, железный и визжащий стук. Прозвенело оружие. И слышно стало: идут. Много и кучно.

Обыск.

После побега в тюрьмах всегда повальные обыски. По горячему следу.

Сквозь стену — неистовый стук: три… четыре…

О

Бауман ударил кулаком в ответ: «Сами знаем».

Лестница. Семь аршин. Тринадцать ступеней. Полотнища, скрученные в жгуты. Сейчас вспорют тюфяк… Нельзя ж не прощупать, когда даже на глаз видно… Переложить некуда. Куда их денешь — тринадцать — в проклятом каменном этом мешке?..

Шаги ближе, ближе. Лязг шашек и шпор…

— Всё прахом? Ну нет!

Бобровский схватил за ножку единственный в камере табурет, привалился левым плечом к косяку, готовый к удару. Как только откроется дверь, углом табурета — в висок, наповал. И сразу — с убитого — оружие уже на двоих.

Бауман быстрой и твердой рукой вырвал табурет, толкнул на койку.

— Из всякого положения выход есть. Нет выхода только из гроба. Ты что, в гроб хочешь?

Он лег, лицом в жесткую подушку. Голоса зазвучали у самой двери. Слова падали гулко и скупо. Бауман сторожил только одно слово, один смысл, звук один: он ждал скрежета ключа в замке.

Но скрежета не было.

В коридоре засмеялись. Сначала кто-то один, незнакомый, затем подхватили надзиратели. Шаги стали удаляться. Стукнула железом окованная дверь.

И опять всё тихо.

Грач окликнул:

— Слышал, что они говорили, Бобровский? Неудача. Двое убито, трое ранено, одного забили насмерть при поимке. Все остальные — в карцере. Завтра будут пороть… до суда.

Бобровский не ответил. Утомленные нервы не выдержали: он был в обмороке.

Глава XXXIV

КОШКА В ЦВЕТАХ

— Сыч!

— Я. — Козуба оглянулся на оклик.

Кроме него в комнате было еще человек пять или шесть рабочих. Они толпились около стола, на котором лежали небрежным ворохом цветы. Две девушки подбирали стебель к стеблю — розы, левкои, георгины…

Вошедший оглянул комнату и спросил негромко:

— Можно?

Козуба ухмыльнулся ласково:

— При ребятах?.. А что ж с ними поделаешь? Куда я их дену? Ну-ну, показывай, хвастайся, Семен.

Семен поставил на стул окутанную платком корзинку, сбросил платок, вынул железный остролапый, о пяти концах, якорек-кошку.

— Хвастать не хвастаю, но слона подвесь — сдержит.

— Слона и будут подвешивать. Это ты в точку потрафил. Сдержит, говоришь?

Козуба прикинул на руке якорь, оглядывая железо пристальным, испытующим взглядом. Пять кованых лап топырились тяжело и цепко. Он остался доволен.

Почему так случилось, что именно он, новый в Киеве человек, стал во главе всего дела по организации побега? Потому, что он возрастом старше? Или потому, что рабочий? Почему так случилось, что именно его стала слушаться вся молодежь эта — из депо, железнодорожных мастерских, с Греттеровского завода и прочих, когда провал срезал всю верхушку здешней партийной организации?

— А ну, Марья Федоровна, займись… как я говорил. Блондинка — румяная, низенькая — приняла от Козубы якорь в две руки и ахнула:

— Бог мой, какой тяжелый! Люся ни в жизнь не сдержит.

Брови Козубы взъерошились, косматые:

— То есть, это как «не сдержит», если надо? Откуда такой разговор?.. Я так разумею: надо будет — пушку в кармане пронесу. Действуйте, я говорю. Время идет.

Мария вскинула кошку на стол.

— К стволу потолще кладите, у которых шапка раскидистей и поупористей. Чтобы, если пальцем ткнуть, не выдала. Не допустила до железа.

Козуба ткнул для примера пальцем в крутые, завихренные лепестки хризантем. Мария сморщилась:

— Мы сами понимаем как. Цветы — женское дело. Теперь уж вы нам не мешайте. У каждого — свое.

Девичьи ловкие пальцы в четыре руки быстро оплетали якорь цветами. Мария вздохнула:

— Эх, сирени нет: август! В сирени, действительно, не то что якорь целого человека можно спрятать.

Стоявшие вокруг стола советовали, вполголоса почему-то:

— Размахри, размахри головку, чтобы пышно…

— Плотнее клади…

Вторая женщина — высокая, черноволосая — отмахнулась:

— Да не суйтесь вы! Сказано, мешаете только… советчики! И так не букет получается, а кочан какой-то… Уpодище!

— Неплотно будет — прощупают.

— «Прощупают»! — передразнила Мария. — А розы на что? Мы кругом — розами… Попробуй тогда, дотронься. Я, когда покупала, отбирала специально самые шипастые. Отойдите же, я серьезно говорю. У вас-то самих всё готово?

В самом деле, все ли?

Козуба отступил от стола, перебирая (который раз уже!) в памяти: паспорта переданы-одиннадцать по точному счету; адреса — кому куда, на какую явку после побега (каждому особый адрес) — переданы; деньги — по сто рублей на каждого переданы.

«Лекарство» — большую свежую порцию хлорала — доставили, не на одного, не на двух — на всю тюрьму хватит.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: