«4 ноября… Конечно, незавидное было время тогда (при Александре I), но какая разница! Что-то гуманное, кроткое, хранившее благопристойность было в правительстве. Нынче маска не считается нужной. Недавно секли инженерных юнкеров и потом на 6 лет в солдаты за какую-то детскую шалость… Боже мой!..»
«10 ноября. Читал V том Кюстина. Книга эта действует на меня, как пытка, как камень, приваленный к груди… И это страшное общество, и эта страна – Россия…»
Я не стану больше следить за признаниями впечатлительной и глубокой натуры Герцена. Важно, что он писал сам для себя, с полной откровенностью. Конечно, он больше других и больше чувствовал. Но разве не то же обвинение слышите вы в словах Никитенко? Гнет России, вырастившей мрачное вдохновение Гоголя – «policée non civilisée» (с полицией, но не цивилизацией), как остроумно заметил о ней де Кюстин, – России запуганной, где даже веселая жизнерадостная песня «Gaudeamus igitur»[35]* была переделана в другую:
гнет такой России давал себя чувствовать каждому… «Россия, Петербург, снег, подлецы, подлецы, департамент, кафедры, театр – все это мне снилось», – писал Гоголь, попав в Италию…
И этот приговор, эти крик и вопль, эта жажда видеть вокруг себя людей, в себе самом – человека были общими.
«1842, 29 июля. Пушкин в „Онегине“ представил отрадное человеческое явление во Владимире Ленском, да и пристрелил его, и за дело. Что ему оставалось еще, как не умереть, чтобы остаться благородным, прекрасным явлением… Все выходящее из обыкновенного ряда (у нас) гибнет».
«11 сентября. Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания – почка, из которой разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр. Отчего руки не поднимаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски?… Была ли такая эпоха (как наша) для какой-либо страны? Рим в последние века существования – и то нет… Нас убивает пустота и беспорядочность в прошедшем, как в настоящем – отсутствие всяких общих интересов».
«6 ноября. Боже праведный! В образованных государствах каждый чувствующий призвание писать старается раскрыть свою мысль, употребляя на то талант свой; у нас весь талант должен быть употреблен на то, чтобы закрыть свою мысль под рабски вымышленными условными словами и оборотами».
Что же, впрочем, другого можно было ожидать, когда в жизни господствовала казенная система?
Что же представляла собою эта система?
Систему государственной жизни, основанную на начале сословного разделения, на крепостной кабале массы народа, на обостренном чувстве национализма.
А.Н. Пыпин дает ей такую характеристику:
«Возвещение и ограждение словом и делом неограниченного монархического начала; поглощение властью, сосредоточенной в одной воле, всех сил народа, что особенно поражает в колоссальном развитии административного элемента; обрусение иноплеменных элементов; стремление создать, хотя бы насильственным образом, единство вероисповедания, законодательства и администрации; подавление всякого самостоятельного проявления мысли как в литературе, так и обществе, и надзор над нею; регламентация и полицейские меры даже в том, что наименее подлежит им, – все это неопровержимо обличает у нас присутствие системы». («Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов», стр. 97).
Я не стану рассказывать о том, как выросла эта система в долгом и мучительном процессе собирания земли, борьбы с монголами, закабаления крестьян, развития московского деспотизма и единоволия, в борьбе церкви с еретиками; как окрепла она благодаря духовной низменности нашего дворянства, невежеству масс, холопству служилых людей. К концу XVIII века, когда в крепости томились Радищев и Новиков – эти бунтари пера и мысли, – система, защищаемая то тайной канцелярией, то тайной экспедицией, стояла уже перед русским человеком во всем своем грозном величии и каменной неподвижности. Эпоха Николая I, над которой свинцовой тучей навис страх перед повторением бунта декабристов, провела ее последние штрихи.
Министр народного просвещения граф Уваров посмотрел в корень вещей и увидел, что в основании системы лежит крепостное право, а попросту – рабство народа. Он писал по этому поводу:
«1) Вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии, даже единодержавии.
2) Это две параллельные силы, как развивавшиеся вместе. У того и другого одно историческое начало, законность их одинакова.
3) Что было у нас прежде Петра I, то все прошло, кроме крепостного права, которое, следовательно, не может быть тронуто без всеобщего потрясения.
4) Крепостное право существует. Какое бы то ни было нарушение его повлечет за собой неудовольствие дворянского сословия, которое будет искать себе вознаграждения где-нибудь, а искать негде, кроме области самодержавия…
5) Могут отделиться даже части – остзейские провинции, самая Польша» и так далее все в том же тоне. (См. Барсуков. «Жизнь и труды М.П. Погодина». Т.9, стр. 305–309).
В этих строках и философия системы, и желание запугать. Философия плоха и низменна, как все устрашающее; угроза – велика. Видна узкая себялюбивая проницательность, так как крепостное право объявлено непоколебимым.
Система начинала преследовать человека с того дня, как он родился, и во всяком случае с того, как он поступал в школу. Герцен превосходно это понял, и его строки дышат озлоблением и печалью.
«Пока умы (после декабрьской катастрофы 1825 года), – говорит он, – оставались в тоске и тяжелом раздумье, не зная, куда идти, „система“ шла себе с тупым, стихийным упорством, затапливая все нивы и всходы. Знаток своего дела, она (система) с 1831 г. начала воевать с детьми. Она поняла, что в ребяческом возрасте надобно вытравлять все человеческое, чтобы сделать „благонамеренных“ по образу и по подобию своему.
Воспитание, о котором мечтали, сложилось. Простая речь, простое движение считалось такою же дерзостью, преступлением, как раскрытая шея, как расстегнутый воротник. И это избиение душ младенческих продолжалось 30 лет.
Отраженной в каждом инспекторе, директоре, ректоре, дядьке – стояла система перед мальчиком в школе, на улице, в церкви, даже до некоторой степени в родительском доме, стояла и смотрела на него оловянными глазами без любви, и душа ребенка ныла, сохла и боялась, не заметят ли глаза какой-нибудь росток свободной мысли, какое-нибудь человеческое чувство.
А кто знает, что за химическое изменение в составе ребяческой крови и нервной плазмы делает застращенное чувство, остановленное слово, слово скрывшееся, чувство подавленное?
Испуганные родители помогали «системе»; они скрывали от детей единственное благородное воспоминание, чтобы спасти их неведением. Молодежь росла без традиций, без будущего, кроме карьеры. Канцелярия и казармы мало-помалу победили, победили гостиную и общество, аристократы шли в казармы, Клейнмихели – в аристократы; ограниченная личность начальника мало-помалу отпечатывалась на всем, всему придавая какой-то казенный, правильный вид, все опошляя».
Это важно, что опошление и порча дошли до детей, хотя русская жизнь в этом отношении последовательна: реакция шестидесятых годов закрепилась введением классической системы (1866 год), еще худшей, более формальной и подозрительной, чем система Николая I.
Скверно жилось детям. Трудно, впрочем, сказать, кому хуже: детям или взрослым?
Об этой жизни взрослых у нас остались такие поразительные правдивые документы, как «Дневник» Никитенко, охватывающий всю эпоху, и «Дневник» Герцена за три года. И там и здесь без прикрас, без художественных гипербол выступает на сцену вся подлая, страшная правда жизни.