Все было построено на отрицании личности, ее исканий, ее самостоятельной инициативы, ее мысли. Время, когда каждый генерал мог остановить любого прохожего на улице, сделать ему замечание или отправить его под арест, время, когда, по словам Николая I, «и генералу не всякую книгу можно читать», время ссылок, шпицрутенов и розог вырвало у Герцена такие слова:
«Если бы Россия не была так пространна, если бы чужеземное устройство власти не было так смутно устроено и так беспорядочно выполнено, то без преувеличения можно сказать, что в России нельзя было бы жить ни одному человеку, понимающему сколько-нибудь свое достоинство».
Нельзя жить почему? Потому, что:
«свобода лица есть величайшее дело, на ней и только на ней может вырасти действительная свобода народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее как в ближних, как в целом народе».
У нас – ничего подобного. «У нас лицо всегда подавлено, поглощено». У нас нет ни свободной личной, ни общественной жизни.
У нас только государство и его слуги – казенные человеки. У нас лишь вынужденное стремление приобрести покровительственную окраску, или молчание, или лицемерная трусливая мысль.
Естественно, что лучшее свое создание – «С того берега» – Герцен называл «дерзким протестом независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов».
Насколько это было возможно сделать в небольшой брошюре, посвященной преимущественно биографическим данным, я охарактеризовал литературную деятельность Герцена в России до 1846 года. В этом году он уехал за границу и навсегда простился с родиной. Мы видели потом его первые восторги перед Европой или, лучше сказать, перед революцией 1848 года, его скорое разочарование. Он понял, что из этой революции не вышло ничего и еще долго ничего не выйдет. В сущности даже, она способствовала укреплению мещанства и капитализма, потому что разбитый в июньские дни пролетариат замолчал вплоть до Коммуны в Париже и Интернационала, то есть больше, чем на 20 лет…
В 1848 – 50 годах Герцен лучшую книгу свою «С того берега» построил на мысли: «Прощай, отходящий мир, прощай, Европа!»
Написав эти слова, он с ужасом спрашивает: а мы что сделаем из себя?
«Последние звенья, связующие два мира, не принадлежащие ни к тому, ни к другому; люди, отвязавшиеся от рода, разлученные со средою, покинутые на себя; люди ненужные, потому что не можем делить ни дряхлости одних, ни младенчества других, – нам нет места ни за одним столом. Люди отрицания для прошедшего, люди отвлеченных построений в будущем, мы не имеем достояния ни в том, ни в другом, и в этом равно свидетельство нашей силы и ее ненужности.
Идти бы прочь… Своею жизнью начать освобождение, протест, новый быт…
Как будто мы в самом деле так свободны от старого? Разве наши добродетели и наши пороки, наши страсти и, главное, наши привычки не принадлежат этому миру, с которым мы развелись только в убеждениях?
Что же мы сделаем в девственных лесах? Мы, которые не можем провести утра, не прочитав пяти журналов, мы, у которых только и осталось поэзии в бое со старым миром, что… Сознаемся откровенно: мы плохие Робинзоны.
Разве ушедшие в Америку не снесли с собою туда старую Англию?
И разве вдали мы не будем слышать стоны, разве можно отвернуться, закрыть глаза, заткнуть уши – преднамеренно не знать, упорно молчать, т. е. признаться побежденным, сдаться? Это невозможно! Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободною речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею.
Итак, пусть раздается наше слово!
…И кому говорить?… о чем? – я, право, не знаю, только это сильнее меня…
Париж, 21 декабря, 1849 г.»
Очевидно, что в один из моментов 1850 года Герцен не видел перед собой никакого выхода. Это был приступ мрачного разочарования, тяжелой меланхолии.
Но скоро все же он нужный ему выход нашел.
Как? Я не знаю. Никто не знает. Сам Герцен об этом молчит.
Будущему биографу Герцена придется очень и очень поработать над этим коротким периодом на границе 1850 и 1851 годов, периодом всего в несколько месяцев, чтобы объяснить, как это случилось. Это большая психологическая задача, большая психологическая трудность.
Ясен лишь факт, его внешняя сторона.
В 1850 году, когда Герцен заканчивал «С того берега», он как бы не думает о России совсем. Ни звука о ней. Он весь полон впечатлениями западной жизни и своими разочарованиями в ней.
В 1851-м он вспомнил о России. Больше: далекая родина, теперь уже навсегда им покинутая, стала предметом самых задушевных его дум и великих мечтаний.
В ней-то, в ее молчании, в ее несчастной мужицкой жизни он нашел то, чего не дал ему Запад: веру в будущее людей, будущее человечества.
По-прежнему ненавидит он официальную Россию, ее приказных, генералов и палачей. Но мужик огромно вырастает в его глазах. На вере в него Герцен строит новое миросозерцание.
Причины этого, повторяю, сложны. Но повод очевиден. Именно: в журнале «L’Evenement» с 18 августа по 17 сентября 1851 года печаталась «Легенда о Костюшко» знаменитого историка Мишле. Мишле проводил между прочим ту мысль, что «России не существует, что русские люди – не люди, что они лишены нравственного смысла»…
Герцен заступился за русский народ, за мужика.
«Если вы разумеете Россию официальную, – писал он Мишле, – царство-фасад, византийско-немецкое правительство, то вам и книги в руки. Мы соглашаемся вперед со всем, что вы нам скажете.
Но не об одном официальном обществе идет речь в вашем труде; вы затрагиваете вопрос более глубокий: вы говорите о русском народе…
Бедный русский народ! Некому возвысить голос в его защиту! Посудите сами, могу ли я молчать?…»
И он не молчит.
«У русского крестьянина, – пишет он, – нет нравственности, кроме вытекающей инстинктивно, естественно из его коммунизма; эта нравственность глубоко народная; немногое, что известно ему из Евангелия, поддерживает ее; явная несправедливость помещиков привязывает его еще больше к его правам и к общинному устройству.
Община спасла русский народ от монгольского варварства и от канцелярской цивилизации, от выкрашенных по-европейски помещиков и от немецкой бюрократии. Общинная организация, хоть и сильно потрясенная, устояла против вмешательства власти; она благополучно доросла до развития социализма в Европе.
Это обстоятельство бесконечно важно для России…»
«Народ начинает роптать под игом помещиков; беспрестанно вспыхивают местные волнения. Партия движения, прогресса требует освобождения крестьян».
Герцен думает (1851 год), что мы накануне этого освобождения, и опять возвращается к общине:
«Какое счастье для России, – пишет он, – что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной; какое это счастье для русского народа, что он остался вне всех политических движений, вне европейской цивилизации, которая без сомнения подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социализме до самоотрицания».
«Европа на первом шагу к социальной революции встречается с русским народом, который представляет ему осуществление полудикое, неустроенное, но все-таки осуществление постоянного дележа земель между земледельцами. И заметьте, что этот великий пример дает нам не образованная Россия, но сам народ, его жизненный процесс. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы не больше как закваска, как средство, как посредники между русским народом и революционной Европой. Человек будущего в России – мужик, точно так же, как во Франции – работник».
В этих строках вы встречаете все посылки нашего народничества. Здесь впервые высказаны они ясно и определенно; здесь говорится об особом счастье России, сохранившей свою общину, а сама община со своим
переделом земель рассматривается как превосходная почва для осуществления идей социализма.