– Если бы можно было, я рада бы помочь вам.
– О, время и возможность есть, только захотите. Я скрывала время своей беременности, и вы можете сказать, что я выкинула.
– Что же делать с ребенком? куда его девать?
– Да, вы правы: он всюду отыщет его, он украдет его у меня и скажет, что я виновата!
– У нас здесь в городе почти никого нет, кому бы подкинуть: житье ему будет плохое.
С минуту длилось молчание.
– Боже! благодарю тебя!.. – воскликнула вдруг больная и, скрестив руки, стала на колени и усердно молилась.
Окончив молитву, она твердым голосом сказала:
– Дайте скорее бумагу и перо.
Все было подано. Дрожа всем телом, Авдотья Петровна подвела больную к столу. Окончив письмо, больная подала его Авдотье Петровне.
– Прочтите: так ли я написала? голова моя горит; я не могу ничего обдумать, я худо вижу…
– Хорошо, – сказала Авдотья Петровна, – да к кому же?
– Вот и адрес к будущему отцу моего сына, – перебила больная.
Авдотья Петровна, прочитав адрес, радостно вскрикнула:
– О, ваш ребенок будет счастлив! Вы поручаете его судьбу самому доброму, благородному – и богатому человеку, какого только я знаю…
– Не правда ли? я могу умереть спокойно… Да, я умру, – тихо прибавила больная, приложив руку к своей голове: – посмотрите, как она горит: я вся горю… мне душно!
Больная начала метаться.
– Лягте, ради бога, лягте!
– Зачем мне беречь себя? чтоб снова терпеть горе и унижение? Зачем я буду жить, когда я бросаю своего ребенка? Нет, я не брошу его, не отдам… я не могу его отдать… Пусть он страдает вместе с своей матерью и пусть в страданиях узнает своего отца… Господи! за что я так несчастна?
И больная зарыдала.
– Полноте, не огорчайтесь! Вы можете расхвораться и наделаете мне хлопот, – сказала Авдотья Петровна, стараясь скрыть свои слезы,
– Простите, я виновата; но войдите в мое положение: я мать; понимаете ли вы, что значит быть матерью?
– Даже очень хорошо понимаю, – с живостью отвечала Авдотья Петровна, – и знаю, что ничего не может быть ужаснее разлуки с своим ребенком.
– А! вы тоже испытали такое несчастие? – спросила больная, и в голосе ее звучало удовольствие, будто радовалась она, что есть и еще женщины, разлученные с детьми.
– Кто же может сказать, что он не страдал? – отвечала Авдотья Петровна, покачав головой.
– А он? он никогда не страдал! иначе мог ли бы он так хладнокровно мучить других? Голос страдания достиг бы его ушей. Но он не знает, он не понимает его!
У Авдотьи Петровны недостало философии, чтоб продолжать такой разговор, и она спросила:
– А вы думаете теперь вашего сына отвезти?
Больная вскочила и кинулась к ребенку. Взяв его на руки, она дико закричала:
– Так рано? нет, я не отдам его, не отдам!
И она с жаром начала целовать ребенка.
– Хуже будет, если услышат плач; он может приехать за вами, ему донесут. Дайте мне его.
– Боже, боже! – простонала мать и, прильнув к сыну горячим лицом, обливала его слезами.
Авдотья Петровна взяла небольшую корзину; положив туда подушку и толстый шерстяной платок, она сделала люльку и робко сказала:
– Пора: благословите своего сына!
Мать крепко прижала ребенка к груди и отвечала жалобным голосом:
– Подождите! дайте мне на него посмотреть, дайте нацеловаться! Кто тебе заменит мать? – продолжала она, обращаясь к ребенку. – О, ты простишь ее? она несчастна, она умрет?
И мать положила своего сына на кровать и тихо опустилась перед ним на колени, будто прося у него прощения.
– Может быть, ты будешь счастливее в чужих руках, – говорила она, – я чувствую, что скоро умру, так не знай лучше никогда ни отца, ни матери! Пусть вечно охраняет тебя мое благословение (она перекрестила ребенка). Пускай достанутся тебе все радости, которых не знала твоя мать!
Голос ее все более слабел; утомленная ее голова упала на кровать. Авдотья Петровна тихо рыдала в углу. Услышав ее рыдание, больная приподняла свою отяжелевшую голову, бледными губами прильнула к теплому личику своего сына и потрясающим голосом сказала:
– Возьмите! возьмите его скорее, или я его не отдам!
И снова голова ее упала на кровать.
Авдотья Петровна положила ребенка в корзину и, перекрестясь, пошла к двери.
Больная приподнялась, она дико следила за движениями Авдотьи Петровны, пока та укладывала ребенка, и когда она пошла к двери, бедная мать стремительно кинулась к ней.
– А, ты украла моего ребенка?.. Помогите, помогите!
И несчастная с безумными криками вырывала корзину.
– Что вы? Бог с вами! не кричите: на улице услышат! – дрожащим голосом говорила Авдотья Петровна.
Но больная ничего не хотела слышать: глаза ее блестели страшным огнем. Она дико смотрела на Авдотью Петровну и повторяла отчаянно:
– Отдайте моего ребенка, отдайте!
– Возьмите! вы, кажется, забыли, каков его отец? – с упреком сказала Авдотья Петровна.
Мать вскрикнула. Отскочив от корзины, которую ей предлагала Авдотья Петровна, она прошептала испуганным голосом:
– Спрячьте, спрячьте его. Слышите, он идет, он его возьмет! Я погибла!.. О спасите же, спрячьте меня!
И несчастная бегала по комнате и пряталась.
Авдотья Петровна скользнула в дверь и заперла ее на замок.
Мать с диким криком кинулась к двери; она ломала ее и кричала:
– Отворите! моего ребенка украли! спасите!
Стук удалявшихся дрожек остановил вопли почти обезумевшей женщины; она вся затряслась и, когда стук дрожек замер, отчаянно вскрикнула: – Уехал! – и упала без чувств у дверей…
В одном большом селе, широко раскинувшись на невысоком холме, стоял огромный барский дом с дремучим садом. Длинные службы в несколько рядов, как крепостные стены, тянулись за домом. В августе месяце, вечером, часов в девять, луна бросала печальный свет на темный сад и черную массу дома, на стене которого фантастически рисовались громадные деревья. Обильная роса покрывала влажную траву; блеск луны, отражаясь всюду, играл на листьях деревьев, которые таинственно перешептывались в пустынном саду, и менял рисунки на стене, как кабалистические знаки в каком-нибудь волшебном замке. Медленно, лениво катилась луна, окруженная легким паром, по прозрачному далекому небу.
Прямо светила она в мрачные, запотевшие окна, осеребряя их и еще резче выказывая массивную и старинную архитектуру дома. Отдаленный лай собак изредка нарушал тишину; эхо звонко раздавалось и медленно замирало в чистом воздухе.
За кустами сирени и жимолости едва виднелся слабый свет, выходивший из окна небольшой комнаты, убранной очень просто; по меблировке нельзя было определить ее назначения.
На широком диване лежал мужчина лет тридцати пяти, крепко сложенный, с благородным и привлекательным лицом; но в его взгляде, во всех его движениях выражалась бесконечная апатия. В руках держал, он книгу, которая, казалось, тяготила его. Выкуренная трубка с огромным янтарем была у него в зубах. На столе, возле дивана, лежало несколько книг и стоял низенький подсвечник с зеленым колпаком, бросавший яркий свет на нежные руки и чистое белье полусонного мужчины, но оставлявший в тени его лицо. На полу возле дивана спала большая лягавая собака. Вероятно, тревожили ее неприятные сны: она по временам визжала и вздрагивала; тогда мужчина, лежавший на диване, кричал: – Фингал! – Собака приподнимала голову и сонно-красными глазами смотрела на своего господина, готовая приветствовать его ласковым виляньем хвоста. Но, не получая ни ласки, ни приказания, не удостоенная даже его взгляда, она опускала голову и хвост, тяжело вздыхала и снова своим храпом нарушала тишину.
Несколько ружей торчало в разных углах комнаты, посреди которой стоял токарный станок, окруженный опилками, свидетельствовавшими о недавней работе. Микроскоп, разобранный, лежал на столе у окна. Все доказывало, что обладатель этой комнаты старался развлекать себя. Но как бы утомясь или соблазненный сладким сном своего Фингала, он уже не перевертывал листов, рука крепко еще держала книгу, но скатилась, – трубка оставалась около губ. Ровное и мерное дыхание вылетало из его широкой груди; тихо колебалась на груди тонкая, слегка накрахмаленная рубашка.