Козюков отпрянул, вскрикнул и схватился за голову. Фигурка, взмахнув в воздухе длинными рукавами, выпрыгнув из громадных шлёпанцев, бросилась его обнимать.
Козюков схватил её в объятия, путаясь в складках халата, поднял в воздух, чуть не уронил, хохотнул дурацким клоунским смешком и, заливаясь обыкновенными человеческими слезами, снова прижал её к себе, всё время бессвязно бормоча:
— Неправда, не может быть!.. Что ты со мной сделала, змеёныш! А? Где ты пропадала? Что с тобой было, ангелочек, обезьянка моя, скорпион моего сердца, мартышка души моей!..
Скоро вернулся дедушка, и они до глубокой темноты все втроём пили зелёный чай с лепёшками и изюмом вместо сахара из чашек без ручек и блюдец, и всё рассказывали друг другу, и перечитывали, перечитывали короткие мамины письма, фронтовые письма, полученные уже давным-давно.
Глава тридцать седьмая
Она проснулась ночью оттого, что бежала за поездом, мимо неё проходили, уходили самые последние вагоны, а она никак не могла протянуть руку и уцепиться за поручень, она задыхалась от страха, видела, что вот сейчас упустит поезд, в котором было всё, что у неё есть в жизни, всё уходило от неё с этим поездом: мама, жаркое лето на реке, радость, Володя, обезьянка Куффи и ещё что-то, кажется, это был отец, какой-то прежний, каким он был или казался ей, — всё, всё, и руки не слушались, она не могла их поднять, и мимо проходили закрытые двери вагонов.
Она сделала страшное усилие и, как-то без рук, вскочила, очутилась в вагоне и тут увидела, что тут пусто, и вагона за дверью нет, и поезд никуда не идёт, и вот тут проснулась от отчаяния пустоты.
За тонкой дощатой перегородкой тихо, вполголоса, в четверть голоса… нет, почти совсем без голоса, на одних вздохах, всё ещё разговаривали дедушка с Козюковым.
Под дверью лежала полоска света, там горела керосиновая лампочка.
Значит, ещё не ночь, а вечер. Оля представила себе эту лампочку, начала её разглядывать своей памятью во всех подробностях, и ужасный сон стал бледнеть, сердце забилось ровнее, она улыбнулась в темноте.
Это была мамина детская, почти игрушечная, керосиновая лампочка с переводными картинками на зелёном стеклянном абажурчике. Теперь, когда электричество давали только изредка и гасили рано, а то и вовсе не давали, эта лампочка снова заняла почётное место в доме. У неё бережно подстригали фитилёк, осторожно доливали из жестяной баночки керосину и собирались вокруг её славного ровного огонька долгими вечерами, когда ветер шуршал, перекатывал сухие листья по низкой крыше глинобитного домика, а за окнами в непроглядной тьме тревожно шумели ветки старых тополей.
На абажурчике лампы, местами стёртые, но всё равно необыкновенно интересные и милые Оле, вкривь и вкось налеплены были переводные картинки: долгоносый охотник в зелёном камзоле, с очками на носу, взвалив на плечо неимоверно длиннющее ружьё, горделиво отправляется на охоту. Одна нога в гамаше с пуговками у него плохо получилась, наверное, когда еще клеили картинку, но все-таки видно, до чего он заносчиво вышагивает….
Дальше на абажуре были разноцветные неровные крапинки, небесно-голубые, жёлтые, зелёные и красные. Хорошо сохранился только очень крупный жёлтый заяц, похожий на кенгуру. Сидит сначала, как в букете, в кусте каких-то лопухов, и, самое замечательное, конец истории: на другой стороне абажура — тот же жёлтый заяц победоносно марширует в очках, с громадным ружьищем, наверное отнятым у охотника, на плече.
И всё это было мамино. С невыразимым облегчением Оля вспоминала: да, там, за стеной в соседней комнате, откуда пробивался свет под дверью, по абажурчику, налитому тёплым светом лампочки, шествует гордый заяц, похожий на кенгуру, мамин заяц, которого она знала и, наверное, любила в детстве, когда у мамы было детство, и она ходила, для важности выпятив пузо, в халатике… Оля едва расслышала несколько обрывков слов через стенку и не вдумывалась в них. Ей стало спокойно, и она погрузилась в сон, без поезда, без страха и пустоты, в мягкий и тёплый сон…
Наверное, во сне люди думают. А может быть, всё последнее время в голове у Оли шла какая-то работа, помимо её воли. Точно кто-то там переставлял разноцветные обрывки и осколочки мыслей, разговоров, маленьких открытий. И тут ещё несколько слов, вскользь услышанных после страшного сна и как будто забытых, вдруг вспомнились, когда она снова проснулась, и как раз заполнили пустое пространство между рассыпанными кусочками мозаики.
Как на абажуре — два-три обрывочка, синего, и белого, и коричневого вдруг точно сливаются у тебя в глазах в картинку: море, корабль, парус…
Она вдруг поняла то, что как будто знала, но не могла, боялась или не успела понять.
— Что вы там шепчетесь? — проговорила она негромко и постучала согнутым пальцем в перегородку.
Голоса в соседней комнате смолкли.
— Ты что? Не спишь? — неуверенно спросил дедушка. — Ай-ай… Поздно так!.. Ну что с ней делать? Не спит…
— Я сейчас к вам приду!
Дедушка опять начал: "Ай-ай-ай…", но Козюков сказал:
— Пускай приходит, какая разница. Всё равно же нам придётся…
Моргая на свет, Оля вошла, кутаясь в халат, и села, поджав ноги, на тахту. Все помолчали. Она повернула лампу так, чтоб победоносный заяц в очках был прямо перед глазами.
— Ну, теперь я слушаю.
Они смотрели на неё с грустным замешательством.
— Ничего плохого не случилось, ты не думай, — сказал Козюков. — Ничего решительно! Пришло письмецо от мамы. Она была в госпитале, но это уже всё прошло, она опять здорова, опять уже в строю… А может быть, сейчас уже на фронте снова… Письмо долго добиралось… Ей что-то странным стало казаться, что ты сама не отвечаешь, мы с ним вместе сочиняли кое-какие писульки Лёле… пока тебя не было.
— А когда я приехала, почему?..
— Некуда было писать, пойми ты, у нас же её адреса не было!
— А в госпитале?.. Что с ней было? Маму ранили? Где письмо?
— У меня, я тебе дам, не беспокойся. Ранили, да, но видишь, как всё обошлось хорошо, ты сама увидишь. Ты же знаешь, что я никогда не обманываю.
— Н-не знаю… — сомнительно сказала Оля, пристально вглядываясь. Все эти слова про маму как-то смутно, точно издали, доходили до неё. Откуда-то издалека шли, приближались, но ещё не дошли до её сознания. — Почему вы мне письма не показываете? Чего вы тут всё шепчетесь?
— Не наскакивай, детка, просто всё нужно делать по порядку, чтоб не запутаться… Вот… дедушка… вот он тебе хочет сперва рассказать. Верно?
— Да, конечно. Рассказать. Я сейчас расскажу. — Дедушка волновался и старался улыбаться. — Вот сейчас расскажу, и всё будет в порядке… Погоди минуточку, я сейчас начну…
Он совсем разволновался, на него смотреть было жалко, в особенности потому, что он всё старался пошучивать. Он даже хохотнул, смущённо пряча глаза. Вдруг поднялся с места — до этого он сидел на подушке на полу, скрестив ноги, — подошёл и погладил Олю по головке.
— Ну что? Я очень паршивый дедушка? А? Совсем никуда не годный? Да? Ну-ка, скажи по правде. По правде!
— Нет, вы ничего… — запинаясь, еле выговорила Оля, глядя в его несчастное от волнения лицо. — Я гораздо хуже ожидала… А вы очень-очень ничего… Хороший. Я никак не ожидала, честное слово.
— Приличный, в общем, да?..
— Может, и ужасно хороший, только я ещё мало вас изучила, ведь правда?
Дедушка пошёл и сел на место и начал тихонько раскачиваться на своей подушке вправо-влево, вправо-влево.
— Знаешь, на что будет похож мой рассказ?.. Однажды досточтимому Ходже Насреддину его сосед оставил перед отъездом на сохранение горшочек мёду. Бедный Ходжа спрятал горшочек и долго крепился, старался о нём даже не думать, потом решил только попробовать — обмакнул в мёд и облизал палец. И больше уже не мог удержаться, каждый день пробовал мёд, пока не вылизал всё начисто…
И вот, как всегда бывает, в один прекрасный день сосед, конечно, возвращается и спрашивает про свой горшочек, и бедный Ходжа, ни жив ни мёртв от стыда и страха, подаёт ему пустой горшочек. Сосед поднял крышку, а там пусто!