"Ходжа! А где же мёд? Куда девался мёд?"
И несчастный Ходжа, ему ведь очень стыдно, он виновато, вот так складывает руки и жалобно просит:
"Пожалуйста, лучше ты меня не спрашивай, чтоб мне не пришлось тебе рассказывать!.."
Никто не засмеялся, а Козюков даже вздохнул.
— Всё-таки придётся. Раз надо, так надо.
— Да, это так. Я сейчас!.. Как это бывает, слово ещё не сказано, и дом твой стоит на месте. Слово сказано, и он рухнул… Оля, Оленька… Я ведь не твой дедушка… Вот сказал.
Он перестал раскачиваться и сидел, нервно перебирая обеими руками свободный кончик своей подпояски, согнувшись, как будто ждал, что глинобитные стены его домика вместе с кровлей сейчас и вправду рухнут ему на голову.
— Да, я уж знаю, — покусывая губу, тихонько, точно в раздумье, про себя проговорила Оля.
Дедушка медленно выпрямился и огляделся по сторонам, точно изумлялся, что всё осталось на месте: стены, Оля с Козюковым и крыша над его головой.
Оле захотелось поскорее сказать ему что-нибудь хорошее: ведь он так волновался и так ему не хотелось признаваться.
— Нет, я не притворяюсь, не думайте. Я чуточку понимала, что всё как-то не так, а совсем поняла вот сейчас. Там, за перегородкой… А почему вы не дедушка?
— Дедушки нет, вот в чём дело, — сказал Козюков.
— Он хорошо умер, — торжественно сказал "не дедушка". — Он спокойно умер. Война началась, а он уже не слышал, что началась. Ничего не знал. Спокойно умер. Хорошо. Ты о нём не беспокойся.
— А вы его знали?
— Столько лет!.. Стенка к стенке с ним прожили. Друзья мы не были. У него друзей не было. Трудный человек был. Для других трудный, для себя ещё трудней.
Оля хотела спросить ещё, но он остановил её движением руки.
— Где он жил, хочешь спросить?.. Тут жил. В этом самом дворике. Где теперь приезжая соседка живёт, и другие приезжие, эвакуированные, тот домик побольше моего. Мой, видишь, совсем маленький, да и жителей в нём немного, а? Было двое нас с тобой. Теперь я один останусь… Ты, значит, догадалась, а? А я думал: "Ай, какой я хитрый, как хорошо тебя обманул". Дурак старый, оказывается. Ты меня сразу раскусила!
— Неправда! Не раскусила… Я только сейчас… разобралась… ну, дошло… вот вы говорили: маму знали во-от такой, а я подумала: странно, почему же он никогда не вспомнит, как она совсем маленькая была? Странно. Я это заметила, но потом позабыла, а сегодня, когда вы тут шептались, я почуяла, что тайна. И стала думать… А лампа правда мамина?
— Остальное всё правда.
— А теперь вы останетесь один? А мне отсюда, значит, выметаться?
— Ай! — с болью прошептал старик и прикрыл ладонями глаза.
— Оля, — заговорил Козюков, — стыдно тебе говорить такое человеку, который горюет, что ты ему не внучка. Стыдно.
— Чего тут стыдного? Он же сам объявил, что хочет один остаться. — Оля старалась себя ожесточить, ей было страшно, обидно и жалко.
— Прочтёшь письмо мамы. Она узнала, что дедушки уже нет. И велит тебе разыскать отца и жить с ним.
— С ним? Не желаю!..
— Мама!..
— Не может быть, чтоб мама!..
— Мама пишет, слышишь!
Так они повторяли одно и то же, пока Оля не сдалась. Перестала кипеть, утихла.
— А где он есть?.. Отец?
— Мы, кажется, достали адрес. Там большой завод. Он там работает. Поживёшь с ним, пока не кончится война. В школу пойдёшь. А там и мама вернётся, и всё будет хорошо.
— Только не падать духом и не унывать, как пристаёт ко всем эта приезжая соседка?.. Да? Ничего не будет хорошо!
Оля долго пыхтела сквозь стиснутые зубы, угрюмо выдавила:
— Извините, что я нагрубиянила… Я думала, хотите отделаться. Я бы хотела такого дедушку… Можно, я вас буду так называть?..
Старик отнял ладони от глаз, быстро посмотрел на неё и не ответил.
— Хотите?.. Хотите?
Глаза у старика влажно блестели, в них отражался зелёный свет маленькой лампочки. Он смотрел на неё, робко начиная улыбаться.
— Ну, хотите? Можно?
— Ай, цветочек мой!.. — тихонько проговорил старик, не оборачиваясь.
Глава тридцать восьмая
Козюков не мог ехать с Олей, чтоб отвезти её к отцу. Дорога предстояла дальняя, а Козюков каждый вечер был на работе: он выступал по госпиталям со своей собачонкой, которую он в память незабвенной обезьянки назвал тоже Куффи.
Собачонка была молодая и мало чего умела делать, но очень смышлёная и смешная: жесткошёрстная, с раскосыми глазами, с мордой, похожей на деревянную лошадку, украшенной к тому же торчащей бородёнкой.
Она умела прыгать, взлетая без разбега сразу до плеча Козюкова, безо всякого усилия, как будто это не она прыгала, а что-то подбрасывало её с земли.
Козюков играл на маленькой скрипочке, Куффи показывал свои незамысловатые фокусы, подкидывал носом и ловил в воздухе палочки с двумя мячиками на концах, и успех номера был неизменным и удивительным.
Само появление собачонки в госпитале вызывало весёлое оживление, просто необъяснимую радость. Наверное, для этих забинтованных, исхудалых от страданий, боли и усталости солдат, столько раз глядевших в мёртвые жерла пушек волной надвигающихся фашистских танков, на трескучие цепи орущих автоматчиков, на пикирующие с нечеловеческим воем «мессершмитты», на спалённые деревни и убитых товарищей, эта шершавая мордочка, которую все наперебой стремились погладить, протягивая руки: "Куфя… Куфя, поди сюда, Куфя!..", была живым напоминанием о том, другом и милом мире, где остались у них тихие речки, кукование в мокром лесу, утоптанные тропинки под босыми ногами через вечерние поля, кривые улочки, родное скрипучее крылечко и, наверное, свои Шарики, Букеты или Тузики…
И вот Козюков, усадив Олю вместе с её бывшим дедушкой в уголок тесного вагона, помахал им вслед и поплёлся с неспокойным сердцем на репетицию в цирк, который собирались вскоре открыть в городе.
Прощание было невесёлое — ведь Оля уезжала совсем, надолго, всё равно как навсегда. Она невесело шутила, называла старика своим "приёмным дедушкой", а он укоризненно качал головой и всё думал, что едет её провожать в город, где всё равно придётся расставаться навсегда.
Дедушка оказался совсем неопытным путешественником. Похоже было, что Оля везёт куда-то этого человека, напоминает, где нужно пересаживаться, когда пить чай и до какой станции брать билеты.
Поздним вечером они увидели за тёмной лесистой горой, вокруг которой бежал поезд, ровное зарево — отсветы печей завода. Они подъезжали к далёкому сибирскому городу.
Слепой баянист поднял круглое щербатое лицо, точно прислушиваясь, и радостно проговорил:
— А я зарево вижу… Что, неправда?.. Видать?.. Ага, я уж знаю, что видно! — Он передвинул баян на колени, надел ремень и, улыбаясь, потихоньку стал наигрывать "Раскинулось море широко". — Шахтёры же! — совсем приглушая звук, сказал мечтательно и хвастливо. — Эти шахтёры — народ! Они же меня во как любят!..
Ночевать они остались на вокзале среди толпы других приезжих. В зале ожидания был слышен плеск водопада и ровный непрерывный грохот камней бурной горной речки Громотухи, и, когда отворялись двери, оттуда врывался иногда запах фабричного дыма, но чаще — запах густых лесов на горах, обступивших город со всех сторон.
Дождавшись света, они пошли по адресу, который добыл Козюков. В громадной котловине, как они и ждали, дымила какая-то обогатительная фабрика или завод, а вокруг — целый городок, обросший посёлками, и всё это занимало только донышко котла, а края его были — нетронутые, пышные леса. Небольшой водопад лентой падал с высоты в реку.
"Вот, значит, где придётся мне жить, — думала Оля, оглядываясь. — Вот, значит, где «он» устроился жить, чтоб не пришлось идти на фронт? Или ещё почему-нибудь?.."
Дедушка Шараф заметно пал духом, когда им показали наконец дом № 88 в каком-то необыкновенно длинном и кривом Поречном переулке, на откосе.