— Откуле, молодец? — полюбопытствовал Болотников.

— Я — человек сторонний… — ответил туманно босяк.

— Пытаный? Тавро маишь?

Босяк заголился, показав на груди рубцы.

— Хошь послужить мне?

— А ты хто таков?

— Узнаешь. Поведу армию царя Димитрея на Шубника. Имя али кличка как твоя?

— Купырь Елизарий.

Болотников увидел на его костлявой заросшей груди крест.

— Крещеный?

— А как же? Сами ангелы в купель опущали.

— Ты мне не дал ответа!

— А жратва да гульба будет вволю? — поднял на него веселый глаз Купырь.

— Не токмо: вволю оскоромишься с княжнами и боярынями.

— Я до баб не горазд.

— Пойдешь ко мне в телохранители?

— Ладно…

Догорало лето, перепадали теплые дожди, туманилась даль. В войске появились казацкие старшины, сотники — все отпетые, много претерпевшие от Годунова. Конные учения казаков радовали глаз Болотникова.

Через неделю часть войска с князем Долгоруким двинулась под Елец, Иван с основной ратью, при наряде, пошел осаждать Кромы.

IV

На другой день после выступления Болотникова в Путивль наконец-то пожаловал «государь». Шаховской встретил Молчанова как брата: стоя посреди трапезной перед богатым столом, горячо облобызались.

— Теперь-то дело пойдет жарче! — сказал за трапезой Шаховской. — Вишь, стол я тебе закатил, как царю!

Шаховской, однако, заметил, что при слове «царь» Молчанов ухмыльнулся. Он еще по дороге из Самбора твердо порешил: этот заманчивый царский хомут не наденет ни в коем разе — перед его глазами стоял изуродованный Отрепьев, когда он увидел его труп около Лобного места.

«Посидеть на троне куда как славно, да чем кончится венчанье?» — с такими мыслями Молчанов въехал в Путивль.

— Сейчас время слать грамоты по городам от твоего имени, — сказал энергично Шаховской, наливая «государю» скобкарь[6] вина.

— Надо найти, Григорий Петрович, надежного малого… — не сразу ответил Молчанов.

Шаховской уставился через стол на него.

— Тебя не прельщает Мономахова шапка? В своем ли ты, Михайла, уме?

— Меня, Григорий, не прельщает валяться с выпущенными кишками. Меня знает вся Москва. Обман откроется, как только я явлюсь туда. Нужен такой, какого не знали бы на Москве и чтобы он малость на него смахивал. Надо, Григорий, искать царя!

— В таком разе, — проговорил, нахмурясь, Шаховской, — все должно остаться в тайне от Болотникова.

— Потому я и не ехал, пока он был здесь.

— Слушай! У меня есть один на примете. Вылитый Отрепьев.

— Что за человек?

— Мой конюх Сидор, — хохотнул Шаховской, — лучшего, ей-богу, не найти.

— Надо грамотного, кто мог бы говорить, читать и писать по-польски.

— Конюх Сидор, такая шельма, знает польский не хуже тебя.

— Я с ним потолкую.

Сидор оказался разбитным малым лет двадцати пяти, чубатым и скуластым; на «вылитого» Отрепьева он походил так же, как и сам Молчанов, но росту был такого же, как Гришка. Сидор чистил воеводского маштакового коня.

— По-польски разумеешь? — спросил Молчанов, присев на завалку.

— Потроху могу.

— Ты царя-то Димитрия видал?

— Бог не сподобил.

— Хотел бы ты жить в царском дворце? Посидеть на троне?

Сидор догадался, к чему его склоняли.

— Панночка… царица, слыхал, тощая, а я, ваше степенство, люблю грудастых.

Молчанов, изрядно зубоскаля насчет этого Сидора, заявил Шаховскому, что от такого царька добра не видать, и обещал спроворить другого.

— Зря, Михаила. Разве морда у него не царская?

— Ну, с мордой мы загубим дело, а перед нами оно нешуточное.

— Пойдем к вечере, помолимся за наш успех, — предложил Шаховской, — пусть миряне видят, что мы православные, не поменяли веру.

Старая деревянная церковь, еще помнившая татар, стояла на краю площади, на возвышении. Примиряюще теплились лампады, светились золотыми крапинками огоньки свечек. Здесь стояла особая, умиротворяющая, святая тишина. Прихожане внимали гласу старца-священника. Хор на клиросе звучными и мелодичными голосами славил Господа и Божию Матерь — во имя мятущейся и озябшей души человека. Даже такие задубевшие, осатанелые души, не жалеющие людской крови, как Шаховской и Михалка Молчанов, испытали сильное воздействие. Священник, окуривая иконы и святую обитель кадильницей, двигался около стены, все ближе к ним. Поравнявшись, старец вдруг остановился, белый как лунь и ветхий, он навеял на них какой-то необъяснимый страх.

— Бесы, бесы, изыдьте! — Старец поднял крест, как бы обороняясь им, животворящим, от нечистой силы, явившейся в святом храме.

Шаховской и Молчанов, подчиняясь его воле, выскочили наружу. Старец в дверях все оборонялся крестом, продолжая заклинать:

— Бесы, бесы!

— Вытащить за рясу старую собаку! — процедил Молчанов, делая попытку ухватить пистоль, но рука нервно дергалась от странного бессилия. — Сейчас я вытряхну из него душу.

— Успокойся. То не в наших интересах, — остановил его Шаховской.

V

Бродяга лежал под забором, подложив под голову тощую торбу, где была обслюнявленная книга. По ней он еще вчера учил детей в селе под Могилевом, найдя кров у попа. Вчера «учитель» повалил молоденькую грудастую попадью, разговелся с нею, но был пойман с поличным, нещадно дран ее мужем, то есть святым отцом, розгою, а затем полетел из сенец, считая носом ступени.

— Погоди, длиннорясник, я еще до тебя доберуся!

— Сгинь, сатана! Семя Иудово! — посулил ему вслед поп.

«Учитель» поплелся из села в город. Черные, как маслины, мышиные глазки его ненавистно щупали народец: «Свиньи! Я-то несравненно выше вас!» Однако была ночь и требовалась ночевка — и бродяга лег под чей-то дубовый забор. Было несколько гадко оттого, что его выпороли, — и он, пощупывая рубцы на заднице, укорил себя в трусости. Во сне бродяге привиделся разъяренный поп, скативший его с крыльца со спущенными штанами. «Мои порвал. Сочтемся!» — натянул на голову ободранный кожушишко. Он крепко заснул, лишь когда стало светло, — и с него довольно-таки недружелюбно стащили кожух. Бродяга проморгался со сна: над ним стояли два панских работника. Один бесцеремонно пнул его носком сапога:

— Под нашим забором лежать не можно. Иди до пана.

Ворча ругательства, босяк вошел с ними в калитку. Над могилевскими крышами подымалось красное солнце, и его живительные лучи придали босяку бодрости. В прихожей дома, где не было ничего русского, — и это понравилось бродяге, ибо он не любил Московию, — его встретил высокорослый и тонкий, как палка, пан, сидевший на скамье. Он вгляделся в бродягу. Что-то знакомое проглянуло в толстогубом лице с мелкими черненькими глазками. На щеке малого торчала обросшая волосами бородавка. Сидевший был пан Зертинский, находившийся на службе у убитого самозванца.

— Я где-то тебя видел? Ты проживал в Москве?

Бродяга кивнул.

— У князя Василия Мосальского?

— С Арбату я, со Знамения Пречистья из-за конюшен, — ответил бродяга, уклонившись про князя Мосальского.

— Ты был писцом у царька?

— Хитро, добрый пан, много хочешь ведать. Скажи лучше слуге, чтобы он мне дал еду, да что получше, потому что я не привык к худой пище: я сам не ниже, а намного выше любого пана по уму. — Бродяга цинично усмехнулся, желая поддеть Зертинского.

— Как твое имя? Богдан?

— Нет. По-всякому меня кличут. Кто Митка, а кто — Битка, давали и другие прозвища.

— Ты иудей?

Бродяга встопорщился, глазки вспыхнули, нос сделался «рытым», жесткое смуглое лицо его стало злым.

— Я знаю весь церковный круг. Я — из белорусов.

На это заявление бродяги пан Зертинский тонко улыбнулся.

— Ты видел, как убили Димитрия?

— За пять ден до кутерьмы я покинул Москву. Но я про все ведаю.

— Про что?

— Про убитого расстригу.

— А разве он был расстригой? — продолжал расспрашивать бродягу Зертинский.

вернуться

6

Скобкарь — род чашки с двумя ручками, из которой пьют мед, брагу, пиво в большие праздники.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: