Вечером, когда Старик вернулся, я не преминул сказать ему, что видел в этой своре знакомого легионера.
– Что же он не предложил тебе принять участие в представлении? – засмеялся отец.
Это было сказано в шутку, но в тот момент я воспринял ее болезненно. Видимо, заметив это, отец серьезно добавил:
– Ты должен знать, что я не хочу навязывать вам свои идеи, однако мне бы очень хотелось, чтобы ваши идеи были чистые и благородные.
Эти идеи – чистые и благородные, но отличающиеся от отцовских, – я начал впитывать в старших классах гимназии. И произошло нечто такое, чего я тогда не сознавал и что позднее, когда я задумывался над этим, нередко озадачивало меня: тот факт, что я воспринял другие, в некоторых отношениях противоположные взгляды, не создал и тени отчуждения между мною и Стариком, а даже напротив: как будто сблизил нас. Между прочим, хотя бы потому, что и дома появился оппонент, с которым можно было беседовать, то есть спорить по важным вопросам.
Оппонентом был я, и следует признать, что особенно в начале я пытался отстаивать позиции материализма не столько своими знаниями, сколько самонадеянностью. Порой это забавляло отца, когда ему удавалось загнать меня в угол, но иногда раздражало:
– Коммунизм может оказаться чем-то удобоваримым как политическая программа, но марксизм – наука не для невежд, – говорил он в подобных случаях. – Вот ты сам, вроде бы против религии, а создаешь себе религию из пяти принципов, которые даже не осознал как следует. Прежде чем становиться проповедником какого-либо учения, неплохо бы изучить его.
Однажды, когда в одном из таких споров я не к месту употребил иностранное слово, отец тихим, убеждающим тоном (боясь обидеть, он говорил тихо, будто втолковывая нечто важное) сказал:
– Георгий Димитров произнес свою защитную речь в Лейпциге на чистом немецком языке, а ты и родной язык не постарался выучить. Димитров своей культурой и логикой внушил уважение даже врагам, а ты вынуждаешь отца исправлять твои ошибки…
Сегодня мне труднее чем когда-либо сказать, в достаточной ли мере я овладел этой сложной наукой – марксизмом. Знаю только, что я вряд ли потрудился бы выучить многое из того, что выучил, если бы не жил под одной крышей с этим спиритуалистом и мистиком, каким был в то время Николай Райнов. В каждом споре с ним мне открывались какие-то пробелы в моих знаниях. После каждого спора я запирался и рылся в книгах. Отец был беспощадным оппонентом и вместе с тем – сколь ни абсурдно это звучит – безусловно корректным собеседником. Случалось, особенно в хорошем настроении, он добродушно подшучивал над моей самоуверенностью, но я не помню ни одного случая, чтобы он вышучивал мои идеи.
В силу обстоятельств меня воспитывали книги и улица. Старик очень неприязненно относился к этой второй моей школе, и горько мне приходилось, когда случалось возвращаться домой в порваной рубахе или с полученными в дворовой драке ссадинами. Однажды вечером, возвращаясь домой в подобном виде, я снял ботинки в прихожей и попытался проскользнуть в комнату незамеченным. На этот раз синяки были получены не в уличной драке, а на политической демонстрации, где меня здорово-таки поколотили. Я пересекал гостиную, когда отец вышел из кабинета.
– С кем подрался? – спросил он, и взгляд его потемнел.
– Ни с кем. Был на демонстрации…
– А, на похоронах Малинова… – догадался Старик. – Здорово же вас отделали.
И как ни в чем не бывало направился в кухню, оставив меня в недоумении, почему все так легко обошлось.
Нет нужды особо подчеркивать, что, будучи гимназистом, да и долгие годы спустя, я был слишком слабо подкован в теории, чтобы полемизировать с человеком, который вел публичные диспуты с моими профессорами по философии. Но то, что не смог сделать я, в большой мере сделали книги.
Отец еще в молодые годы познакомился с наиболее важными трудами Маркса и Энгельса, но он листал их с предубеждением человека, уже воспринявшего идеи спиритуализма. Теперь же наши споры вновь пробудили в нем интерес к марксизму, и он читал все книги, которые, странствуя по рукам, попадали ко мне.
С течением времени в суждениях Старика начали происходить перемены. У такого человека, как он, трудно было уловить развитие перемен, так как зачастую они месяцами и годами таились за его молчанием. Но порой, в разговоре за рюмкой, он неожиданно говорил такое, от чего застывали на месте его собеседники, или же, просматривая утреннюю газету, он отпускал какую-нибудь колючую реплику. Утренняя газета за большой чашкой кофе была для него обычным переходом от часов сна к часам работы.
Перемены в мышлении Старика были, разумеется, результатом не только чтения книг, потому что книгами он был пресыщен. В сущности, считаясь буржуазным писателем и буржуазным ученым, он всегда был изгоем в буржуазном обществе. Николай Райнов был слишком подозрительным и слишком своенравным мыслителем, чтобы пользоваться благоволением сильных мира сего, а вместе с тем и слишком одиноким ведущим уединенный образ жизни, чтобы сблизиться с людьми, среди которых ему было место. Он ненавидел зажиточные круги, которые называл «миром лавочников», презирал их ханжество, не писал писем, не отвечал на открытки, не посылал никому книг с посвящениями и терпеть не мог ходить в гости. Он издевался над духовенством, насмехался над царем, его генералами, профессорами-министрами или кандидатами в министры – в те времена их было много! – а Гитлера уже в первые годы его появления называл «маляром». Его вольнодумство и свободомыслие проявлялись главным образом в самых неподходящих местах, то есть в компании, потому что только тогда он становился разговорчивым, следовательно, ничто из того, что он говорил, не оставалось в тайне. А того, что он говорил, вкупе с тем, что писал, было предостаточно, чтобы обеспечить ему массу неприятностей.
За роман «Между пустыней и жизнью» его предали анафеме и отлучили от церкви. Должно было пройти семь лет, пока один из однокашников отца осмелился тайно совершить церковный обряд над моей стриженой головой, так как без свидетельства о крещении меня не принимали в школу. Вскоре после того как, благодаря содействию одного министра-земледельца, отец был командирован в Париж, ему было отказано в средствах. Чтобы хоть как-то выйти из положения, расплатиться за квартиру и собрать деньги на обратный путь, ему пришлось вместе с моей матерью делать плетеную обувь. В 1923 году, пронюхав, что Старик член Организации вспомоществования, в дом явились с обыском военные, чем я был ужасно горд, так как мы стали известными на всю округу. Лекции по вопросам искусства, которые он годами добровольно и бесплатно читал почти каждое воскресенье, внезапно, без каких-либо объяснений со стороны властей, были запрещены. Запрещено было и празднование его юбилея в 1939 году. Фашистские организации вели его травлю, Бадев и его последователи посвящали ему желчные статьи, раздавались голоса, требующие его увольнения за то, что он, профессор, пел со студентами «Интернационал».
Короче говоря, подлинный облик Старика слишком отличался от сложившегося из-за инертности критики образа Николая Райнова – писателя, добровольно удалившегося в башню из слоновой кости, адепта символизма, странника, блуждавшего во мгле экзотики и фантастики. Так что не только книги подготовили глубокие перемены в его мышлении. Вся его жизнь неудачника и непокорного правдолюбца была подготовкой к этим переменам. И вот настало время, когда стихийное отрицание грязной действительности нашло, наконец, позитивные принципы, на которые могло опереться.
Конечно, отец искал эти принципы и в прошлом. С определенной точки зрения весь его творческий и человеческий путь был, в сущности, непрестанным поиском, но превратности жизненной одиссеи столкнули его на обочину политической борьбы. Период идейного прозревания под влиянием Сентябрьского восстания и таких друзей, как Гео Милев и Христо Ясенов, был прерван кровавым разгромом 1925 года и потерей тех людей, памяти которых он до конца своих дней был глубоко предан. Оставаясь в глубине души бунтарем против «мира лавочников», Старик все больше придерживался того взгляда, что совершенство общества может быть лишь следствием личного самоусовершенствования каждого человека. Было время, когда вокруг него собиралась группа молодых людей и тех, кто постарше, привлеченных той же химерой. Они вели долгие беседы на теософические темы, и я, притаившись в каком-нибудь углу и сдерживая зевоту, пытался понять смысл сложных эзотерических терминов. Эти долгие вечера оказались для меня мистической школой с отрицательным знаком, потому что понятие спиритуализма крепко-накрепко связалось в моем сознании с чувством досады, рано выстудив во мне желание к такого рода занятиям. Впоследствии группа распалась так же незаметно, как и сформировалась, и это наглядно показало, сколь труден путь к самоусовершенствованию в обществе, где совершенство измеряется цифрой годового дохода.