Тут Никита не выдержал:
— Ну, полноте, Кира, вы меня просто в краску вогнали. «Волны, волны!» — приходится утешаться, когда не унаследовал отцовских кудрей. Вон у Сергея — кудри! И, признаться, я даже ненавижу это выражение: волнистые волосы… И еще — шевелюра!
Он рассмеялся.
Кира не отставала:
— Бросьте, девица красная! У Сережи… Сережа — прелестный мальчик. Даже предчувствую в нем сокрушителя девичьих сердец. Но… кудри у него совсем не отцовские: он не кудрявый, он… кучерявый. Не люблю такие! Волны лучше!
— Ах, Кира, Кира!
— Ну, что — «Кира»? Экий вы медведь! Девушка ему объясняется в любви, а он… Ну и оставайтесь, созерцайте этот… Ноев ковчег!
Никита вспыхнул. Нахмурился. Однако удержался от резкости, а только сказал холодно, с затаенным осуждением:
— Ну, что ж… как хозяин я должен и это от вас стерпеть!
Она покраснела. Поняла. У нее набежали слезы. Отвернулась. Быстро вышла в столовую, а оттуда — в сад, на веранду.
Она стояла, притянув к своему лицу ветвь сирени, и глубоко дышала. Сзади неслышно подошел отец. Склонясь к ней с высоты своего большого роста, красавец родитель своими панскими, вислыми усами пощекотал ей шею.
Кира не обернулась. Досадливо дрогнула плечом:
— Ну, что тебе нужно? Оставь меня, пожалуйста! Я злая сейчас. Могу наговорить тебе грубостей.
Он рассмеялся:
— Грубостей или глупостей?
— И того и другого.
— Ну что ж! Бедному твоему родителю не привыкать слышать и то и другое…
— Старик, ты скоро уйдешь?
Этак они разговаривали частенько, хотя очень и очень любили друг друга. И, ничуть на нее не обижаясь, Анатолий Витальевич сказал, предварительно оглянувшись, и сперва по-английски:
— А я тобою чрезвычайно доволен, дочурка!
— Можно полюбопытствовать чем? — Она произнесла это, переходя на грудные, низкие ноты, протяжно-ленивым, как бы с потяготою, голосом. И это была тоже ее манера разговаривать с отцом.
— Никита — да, это человек!.. Со временем, я не сомневаюсь, будет блестящим врачом, с огромной практикой… А впрочем, зачем ему это? Он Шатров. И этим уже все сказано! У меня же все дела его, ну, Арсения, конечно, как на ладони. А он еще только плечи разворачивает. И уж разворот будет, поверь мне, на всю Сибирь!
Все с той же лениво-усталой манерой, но уже насторожаясь — дрогнули ушки! — Кира спросила:
— Ну, а почему вы мне об этом… повествуете, дорогой мой родитель?
— А потому, что я, признаться, не понимал тебя сегодня и… негодовал. Этот шалопай — прапорщик Гуреев — что он такое? Сынок обнищавшего дворянина и незадачливого коммерсанта! Или Сережка, этот молокосос, лоботряс! Ну что ж ты молчишь?
Кошанский закурил. Развеял рукою дымок.
Все так же, не оборачиваясь, дочь сумрачно произнесла:
— Прежде всего, не кури, пожалуйста, надо мною. Мне вовсе не доставляет удовольствия быть в этой дымовой завесе: волосы потом отвратительно пахнут… таверной!
— Прости, пожалуйста!
Кошанский бросил папиросу в куст сирени.
Дочь продолжала. Теперь она повернулась к нему лицом и смотрела прямо в глаза, испытующе и насмешливо щурясь.
Музыка, шум и говор, доносившиеся через распахнутые окна, заглушали их беседу.
— А затем: вот что значит для тебя совмещать в одном лице и папу и маму! Тебя одолевают, я вижу, матримониальные заботы о своем детище любимом: ищешь мне женихов? Или, быть может, это забота о самом себе, Анатолий Витальевич? Решили, что пришло время освободить в вашем доме место для настоящей хозяйки?
— Бог знает, что ты говоришь, Кира!
Кошанский года два, как овдовел, и в доме полной хозяйкой всего была Кира. Однако с некоторых пор в городе стали поговаривать о каких-то намерениях его в отношении дочери местного миллионера, Зои Бычковой, гимназистки-старшеклассницы. За это не осуждали, поведение же его во все время вдовства признавалось всеми безупречными и вкруг его имени не роилось никаких сплетен.
Но раза два в год как-то так оказывалось, что сам Шатров настойчиво предлагал своему дорогому поверенному прокатиться по неотложным делам в столицу. Кошанский для приличия упирался: ведь в Петрограде же Никита Арсеньевич учится, стало быть, можно поручить и ему, не будет лишних расходов. Хозяин возражал: именно потому, что учится, да еще и потому, что готовится к государственным экзаменам, его никак нельзя отвлекать. Никита — человек одной мысли и одного дела, весь, без остатка! Да и не любит он наших с вами дел, Анатолий Витальевич. Для него какой-нибудь, извините меня, катар желудка или бессонница важнее всех наших заводов и мельниц. Нет, уж вы поезжайте: пора поразведать в министерстве, какие там новые сети плетут, какие ямы копают для нас, бедных тоболян-мельников, эти миллионщики наши, судоходники!
Речь шла о яростной, беспощадной борьбе всех водяных мельников Тобола, возглавленных Арсением Шатровым, против комплота городских толстосумов, владельцев мельниц паровых. «Паровики» так их называл попросту Шатров — вдруг воспылали рвением к судоходству по Тоболу вплоть до Кустаная и даже выше, для чего непременно надо было снести сперва все мельницы Тобола и разрушить все плотины. Молодой миллионер Смагин и его адвокаты извлекли из архивов прошлого века целую тяжбу, в которой еще отец Смагина домогался и почти добился объявления Тобола судоходным, вплоть до верховьев. Однако признано было, что без постройки шлюзов и без коренного переустройства всего русла реки нечего и начинать: выше Кургана река слишком мелководна. Мельники этого дела поднять не могли, да и заведомо отказывались от самоубийства в пользу «паровиков» и пароходчиков. Казна средств не давала. Крестьяне на сходах стеной встали за сохранение мельниц: а судоходство — это, дескать, не для нас, чужая затея!
И вот опять погребенное это домогательство «отрыгнуло»! Смагин не жалел денег: его поверенный месяцами жил в столице. Ходили слухи, что уж нашли «тропку» к самому Распутину и, чего доброго, вот-вот из министерства путей сообщения может изойти указ: Тобол и выше Кургана судоходен; мельники пусть сносят свои плотины, а либо сооружают проходы для пропуска грузовых судов.
В конце концов Анатолий Витальевич сдавался на уговоры Шатрова: да, пожалуй, целесообразно будет съездить в Питер! Тут он блаженно закрывал глаза:
— Ах, Мариинка… Александринка! Юность, юность золотая… Петербурженки! И — Вы меня простите, Арсений Тихонович, вы, я знаю, фанатик Сибири… Я преклоняюсь, конечно… Но… только петербуржец меня поймет, только петербуржец! И говорят, старуха Кшесинская все еще хороша в «Жизели»!
Музыка, разноголосый веселый говор, шум, смех, — нет, в этом году день «благоверныя княгини российской Ольги» у Шатровых справляют на славу! Вихрь вальса, эта зачаровывающая зыбь, колдовское кружение втягивало и втягивало одну пару за другой.
Вот насмелился подойти к Верочке Сычовой Костя Ермаков. Неуклюже склонил перед нею голову — светлая чуприна закрыла румяное лицо — и ждал, застыв в полупоклоне, с кукольно опущенными руками.
Веруха прыснула было, но тотчас же опасливо прикусила губу и взглянула на мать — жалостно, просительно. Та благосклонно и важно покивала головой:
— Пройдись, пройдись, деточка. А то что же сидеть-то буканушкой! Я и сама в молодые-то годы была охотница до вальсов: чинный танец, благородный, ничего не скажешь! Не то, что нынешние эти… как их… выплясеньки: весь-то выломается он перед нею, да и она перед ним не лучше — аж глядеть на них жалость берет!
Володя Шатров звонко оглашает названия сменяемых вальсов: тут и «Осенние мечты», и «Осенний сон», и «Над волнами», и «Амурские волны», и опять, и опять — «В последний раз, по просьбам публики!» — кричит весело Гуреев — неувядаемое «На сопках Маньчжурии».
Упоенно кружатся Костя и Вера.
Волостной калиновский писарь, Кедров Матвей Матвеевич, поднял с места истомную, отучневшую красавицу попадью, жену отца Василия, раскормленную сорокалетнюю блондинку со стыдливой полуулыбкой на алых, тугих губах, синеглазую и немногословную: слова ей нередко и чудесно заменял какой-то особый, ее смешок, затаенно-благозвучный, но негромкий, и вдруг прерываемый. Этот ее смех казался собеседнику исполненным глубокого значения, почти таинственным, а она попросту прикрывала им свою застенчивость и отсутствие находчивости.