Огромные, тяжелые полотна шатровских ворот распахнуты настежь. Подворотня выставлена: въезжайте, гости дорогие!
И они вот-вот въедут.
Первой показывается на дальней, предмостной плотине знаменитая гнедая тройка Сычова, Панкратия Гавриловича. Сычов не терпит тихой езды. А легко ли целые сорок верст, да в этакую жарынь, ухабистыми проселками, через боровые сыпучие пески мчать тяжелую, с откидным верхом коляску, а в ней две такие туши восседают — хозяин с хозяюшкой! Да еще пятнадцатилетняя дочка между ними, да еще ведь и кучер на козлах, а как же!
И добрые кони изнемогли: черные струйки пота прорезают их крупы, потощавшие за один перегон. Шлейные ремни пристяжных — в клоках мыла.
Бережно, на тугих вожжах искуснейшего возницы, плывет сычовская тройка — сперва по несокрушимой, не страшащейся ни льдов, ни промоев шатровской плотине, затем, погромыхивая вразнобой серебряными ширкунцами-глухариками, позванивая звонкоголосыми валдайскими колокольчиками, гремит по большому мосту, из отборнейшей сосновой креми, с подъемными исполинскими заслонами для сброса лишней воды.
Но какая же у доброго мельника на Тоболе в эту пору, в самую засуху, лишняя может быть вода? Кто станет сбрасывать голую, даровую энергию, — уж не Шатров же, Арсений Тихонович, пойдет на такое безрассудство! Да это все равно, что уголь выбрасывать из топки паровоза, когда нужно наращать и наращать скорость! Ведь экий у него завозище!
И не выдержало сердце потомственного, старого мельника: Сычов приказал остановить тройку на малой, средней плотине, едва только миновали мост. Сопя и кряхтя, накреняя на свой бок коляску, он вылез из нее, как медведь из берлоги, и приказал супруге и дочке следовать дальше без него:
— Тихоныч на меня не осердится! Скажите ему: полюбоваться, мол, вашими плотинами вылез. Он это любит.
Сычов едва успел договорить: руки его доченьки, чадушка единственного, богоданного, вдруг обняли его сзади, сверху, за плечи, и она в кою пору выметнулась из коляски прямо на его могучую спину, смеясь и озорничая:
— Папаша, и я с тобой! Я тоже хочу шатровские плотины посмотреть. Пускай мамка одна поедет!
Рука ошеломленной матери протянулась вслед ей из коляски и звонко шлепнула озорницу по заголившейся выше чулка ноге. А голос был благодушно-ворчливым:
— Ох, ты мне баловушка отцовская! Людей-то хоть бы постыдилась, коза! Уж не маленькая этак прыгать! Одерни платьице-то!
Но в это время отец уж бережно опустил ее наземь, поцеловал ее загаром пахнущие, розовые, упругие олокотья. Потом обернулся к коляске и прогудел шумным от бородищи и густых усов, рокочущим басом:
— Ладно, мать, поезжай одна. А мы тут не долго пробудем.
— Ох, Веруха, Веруха!
Тройка тронулась.
Вера привстала на цыпочки, дотянулась, поцеловала отца. Потом прицепилась к его локтю: ей все-таки страшновато стало от неистового шума-грохота водопада — они стояли на самом краю плотины.
Отец высился на юру — огромный, чернобородый, обмахиваясь большим белым картузом.
Дочь рядом с ним казалась маленькой, но это была уже девушка-подросток, рано развившаяся, плотно сбитая, с красивыми, четкими чертами лица, с толстой, хотя и не длинной, темно-русой косой, по-мальчишески загорелая, с живыми, умными и смешливыми карими глазами.
От нее так и веяло юной жадностью к миру, ко всему, что глаза ее видели.
Темно-русая ее коса еще отрочески была изукрашена алыми вплетками лентами с пышным бантом на конце. Однако на крутом ее лбу выбивалось множество непокорных прядок — так что это было похоже на челку.
Она была порывиста и подвижна…
С высоты примостного быка Сычов увидал внизу, у самого уреза воды, Костю Ермакова, паренька лет семнадцати, курносого, широколицего, с белокурыми, растрепанными ветром волосами, синеглазого и веселого.
И Костя тоже увидал их. Он отбросил на край плотины длинный водомерный шест — «тычку», с которой через силу орудовал, и, приветливо помахав рукой мельнику, быстро взбежал к нему. Поздоровались. И Сычов, тряся бородищею, глухо прокричал ему на ухо — мешал гул водопада:
— Что это вы с хозяином силу-то зря разматываете?!
И так же громко и чуть не в самое ухо Костя ответил ему звонким голосом:
— А это еще по старой кляузе верхнего нашего соседа — Паскина приходится судебное решение выполнять: заявлял на нас подпруду — будто бы водяные колеса ему подтопляем. А он уж нам и мельничонку-то свою запродал… Нет, говорят: раз такое решение вышло, то извольте воду спустить!
— Продал, значит, в конце концов? Ну, и хорошо сделал. С Шатровым вздумал тягаться! Ну, а ты как? Не надумал ко мне?
И, давая понять, что это как бы в шутку, Сычов густо рассмеялся и похлопал юношу по спине.
Рассмеялся и тот:
— Нет, не надумал. Мне и здесь нравится. Тут родился, тут вырос.
— Да я знаю, что ты от Арсения никуда не пойдешь!
И впрямь: не один только он пытался переманить от Шатрова этого паренька-плотинщика. Да где ж там!
Думал ли Арсений Тихонович года два тому назад, что под рукой у него из этого вихрастого мальчугана, вечно торчавшего на плотинах, когда он самолично вел ответственную перехватку, вырастет вскоре незаменимый ему помощник по многотрудной и хитрой плотинно-речной науке!
А теперь, когда случалось уезжать по делам, Шатров спокойно покидал самый разгар плотинных работ на Костю Ермакова.
Он и оклад положил ему, как все равно мастеру. Только просил его широко не оглашать этого: не было бы зависти у других, а хотя бы и у того же братца родимого — у Ермакова Семена.
Сычов и Костя беседуют-кричат под грозный, всеподавляющий рев водосвала.
Мальчонкой-пастушком кажется шатровский плотинщик рядом с могуче-громоздким чернобородым великаном.
На них глядят от солдаткина воза. И хорошо, что Сычову не слыхать, что говорят о нем!
Кто-то помянул о сычовских капиталах, о том, что на мельнице у него худое обращение с помольцами. А другой — что совсем недавно Сычов «в киргизцах» купил не то двести, не то триста десятин ковыльной, от веку не паханной степи:
— Господи милостивый! Зоб полон, а глаза все голодны! И куда ему одному столько землищи?
— Не тужи по земле: саженку вдоль да полсаженки поперек — и будет с нас! А он, Сычов, новое, слыхать, дело затевает; скота неисчислимое множество закупает, бойню строит, кожевенный завод: на армию, вишь, седла, упряжь, сапоги хочет поставлять. Ну, и мясо…
У солдата на деревяшке от вдруг вспыхнувшей злобы блеснули белки глаз:
— Им война хоть и век не кончайся: кому — война, кровь, калечество да гнить в окопах, а этим господам Сычовым-Шатровым — им только прибыля, да пиры, да денежки отвозить в банку!..
От мельницы возвращается к своему возу запыхавшаяся дебелая солдатка:
— Ну, мужики, слезайте с возу, отходите: сейчас карьку своего буду запрягать — велят подвезти поближе… Засыпка на раструсе сказал: сейчас тебе засыпать… — А ты чего, Марья-крупчатница? Ты про свою очередь узнала? Стоит, как святая! — Это она прикрикнула на другую солдатку, из чужой деревни.
Та испуганно, как школьница, застигнутая на шалости, заморгала ресницами — длиннющими, дна не видать! Уставилась на старшую вопрошающими золотисто-карими глазищами:
— Дак нам здесь ведь без очереди мелют — солдаткам. У меня и ярлычок — розовый.
Та сердито рассмеялась, передразнивая ее:
— «Без очереди… ярлычок розовенький»! А мастеру-то крупчатному ты его объявляла?
— Нет.
— А откуда же он знать будет, что ты солдатка?
— И верно!
— Ну, то-то. Сонная тетеря! Тебя только и посылать на мельницу: самуе смелют… на крупчатку!
И громко рассмеялась, открыв белоснежные, влажно и ослепительно блеснувшие на солнце зубы.
И снова к помольцам:
— А ну, мужики, пустите, посторонитесь! Говорю, очередь моя приспела.
Они и не думали посторониться.
— Что твой карько! Давай садись. Так быстрее доедешь.
Перемигнувшись, двое подхватили ее под колена, взметнули на воз, все дружно взялись — кто за оглобли, кто за грядку телеги, и тяжелый воз вместе с его хозяйкой ходко, и все быстрее, быстрее, покатился к мельнице, под небольшой уклон.