Он рассмеялся:
— Чего ты упираешься, дурочка? Я только показать тебе хочу сверху, что сегодня у хозяина творится. Иди взгляни.
Она вышагнула боязливо на балкон.
Он рукою обвел с высоты и мост, и плотину, и дальний берег за плесом. Там, вдали, над крутояром, пыль, поднятая на проселке экипажами шатровских гостей, так и не успевала улечься — стояла, словно полоса тумана. И все ехали и ехали!..
— Видела? Так вот: Арсений наш Тихонович сегодня день рождения своей любимой хозяюшки празднует. Теперь ему — ни до чего! В этот день и мы к нему ни с чем не смеем подступиться! Пойди попробуй: и в ворота не пустят. Все равно же ко мне пошлет.
Она молчала, пошмыгивая по-детски своим прелестно-курносым носишком, и рукавом кофточки отирала слезы.
Он ласково взял ее руку в свои жесткие большие ладони.
Кое-кто внизу, увидав их вдвоем на балкончике, запереглядывался. Возле ближнего воза стоял, отдыхая и греясь на солнышке, засыпка с белыми от муки ресницами и тоже взглядывал на них и что-то говорил стоявшим с ним вместе помольцам.
Ермаков, понижая голос, вдруг спросил ее:
— А что это у тебя кофточка-то на грудях промокла?
Она смутилась. Но ей тут же, очевидно, пришло в голову, что хоть этим она все же сможет разжалобить его:
— Ой, да молоко распират!.. Грудныш ведь у меня дома-то остался. Не отлучила еще. Сутки уж не кормила. Груди набрякли… Боюсь, грудница будет.
Он воровато оглянулся на улицу — увидал, что они стоят с нею на свету, и втянул ее снова внутрь помещения:
— Давай, отдою…
И, хохотнув, он протянул было руку к ее грудям.
Она отшатнулась:
— Ой, да што это вы?!
Отдернул руку, помрачнел:
— Не бойся, не бойся, это я так, шутки ради… Ну, стало быть, на том и кончаем наш разговор… Пошли… На третьи сутки смелешь.
Он с шумом захлопнул балконную дверь. Сразу стало темнее.
Он осмелел:
— Вот что, красавица-царевна, уж больно ты — тугоуздая! Этак нельзя с людьми. Ты — ничего, и тебе — ничего. А ты подобрее стань, попроще… Потешь ты мой обычай, удоволю и я твою волю! Грех не велик. Не девочка! Никто и знать не будет… М-м…
На его вопросительное мычание ответа не было. Она, потупясь, молчала.
Он снова заговорил, снова взял ее за руку:
— Слышишь, деточка: сию же минуту прикажу все твои мешки сюда занести… После обеда смелешь. Вечерком дома будешь. В чем дело!.. Перед концом забежишь ко мне на минуточку. Не бойся — не задержу… Только и делов! И при своем младенчике будешь, и мужа как следует встретишь белым хлебцем, пирожками да маковиками…
А внизу засыпка с мучными ресницами, кивнув на верхний балкончик, сказал:
— Нет, от нашего носача не отбрызгается. Эту уж он поведет на мешки!
Пир, как говорится, был «во полупире», когда вдруг Володя Шатров, сидевший вместе с молодежью не за «взрослым», а за отдельным, «юношеским», как его тут же и прозвали в шутку, столом, навострил уши, услыхав звучный и впервые раздавшийся в их благодатной, невозмутимой глуши, настойчивый зов автомобильного гудка.
Володя знал, что «хорошо воспитанный мальчик» не должен, что бы там ни случилось, бурно вскакивать из-за стола или закричать вдруг: «Едут!» Уж сколько раз ему влетало за это. А потому степенно, как ему казалось, а впрочем, довольно резво, он бесшумно отодвинул свой стул и направился было к отцу, который весело, радушно и вдохновенно, словно опытный дирижер, управлял уже зашумевшим именинным застольем «взрослого» стола.
Но, к великому огорчению Володи, пока он, внутренне сам собою любуясь и уверенный, что все барышни и дамы тоже любуются тем изяществом и ловкостью, с которой он, изгинаясь, пробирается, стараясь никого не задеть, Арсений Тихонович уже и сам услыхал озорные, надсадные гудки. Он радостно рассмеялся, сверкнул глазами и сказал, обращаясь к гостям:
— Ну вот, наконец-то и долгожданный наш Петр Аркадьевич Башкин соизволил пожаловать и, как слышно, на своем новокупленном «рено»! Простите, господа, великодушно: пойду его встретить. Моим полновластным заместителем оставляю героиню сегодняшнего торжества — Ольгу Александровну Шатрову.
Он сказал это и, с почтительной ласковостью принаклонясь к жене, слегка похлопал в ладоши. И тотчас же, разом за обоими столами, поднялись все с перезвоном бокалов, рукоплесканиями, с возгласами: «Просим, просим!» — и здравицами в честь «новорожденной».
Вспыхнув и без того нежно-румяным лицом, Ольга Александровна встала и поклонилась, как в старину кланялись гостям: «приложа руки к персям» и почти поясным поклоном. Чуть заметная влуминка улыбки играла на ее упругой, полной щеке:
— Кушайте, гости дорогие!
И снова хрустальный перезвон, и возгласы в ее честь, и сочно-гулкое хлопанье распочинаемых бутылок шампанского.
Краше всех была сегодня хозяйка, в свой, Ольгин день, — краше всех и с высоким, никогда не изменявшим ей вкусом одета.
Была на ней сегодня снег-белая блузка, без воротника, очень легкая, но глухая, со вздутыми рукавами, схваченными чуть пониже ее полных, ямчатых локтей, и заправленная с небольшим напуском под высокий корсаж черной юбки, облегающей ее стройный и мощный стан.
Свободный покрой блузки лишь позволял угадывать ее полногрудость, всегда ее смущавшую. Прелестна была ручной работы, старинно-народная вышивка на рукавах, но особой прелестью веяло от той изящной простоты, с которой рукава блузки, очерченные узорной проймой, были вделаны в плечо прямыми, угластыми очертаниями.
Еще до обеда ее приятельницы и гостьи с чисто уездной простотой успели повертеть именинницу во все стороны и надивиться на нее:
— Ничего, матушка, не бойся: не сглазим! А то у кого же нам, провинциальным медведихам, и поучиться, как не у тебя, тонкому-то одеянию? Мы ведь парижских ательев от веку не знали. Живем в лесу кланяемся колесу! — Так говорила ей от всей души и не завистливо восхищаясь ею Сычова, Аполлинария Федотовна, тучная, пожилая, расплывшаяся, в шелковой, усаженной крупными жемчужинами наколке-чепце на седых прямого пробора волосах, в шумящем шелковом платье и — в азиатском, дорогом, старинном полушалке, сиреневом, с золотом. — А я вот, гли-кась, жарковато оделась. Да ведь нам и не полагалось — от родителей, да и от мужьев — эдак-то одеваться, как вы нынче одеётесь! Только вот со спины-то больно уж облеписто. Ишь лядвеи-то обтянула: ровно бы дожжом обхлестана!.. — Тут Сычиха грубоватым баском рассмеялась и в простоте душевной легонько похлопала хозяйку по упругому и пышному заду. — И пошто вы так, нонешние, делаете? Тебе-то уж, милая моя Ольга Александровна, сердись не сердись на меня, старуху, вроде бы это ни к чему: не молоденькая! А муж твой и так глаз не сводит… Деток повырастила. Большонькой в доктора уж вышел… Чужим мужикам, что ли, головы заворачивать?
И она как бы приплюнула в сторону — на всех на них, на «чужих мужиков».
Нет, на нее не сердились! Сычихе — так именовали ее за глаза — очень многое прощалось, чего не стерпели бы от другой. Были и есть такие женщины, чаще всего пожилые, за которыми как-то само собою утверждается, и уж навеки, неоспоримое право — «резать правду-матку в глаза».
К таковым принадлежала и Сычиха.
Правда, она порою не стыдилась высмеять и осудить и себя самое, и супруга, и дочку, но эта добровольная жертва лишь еще больше усиливала в ней ту непререкаемую властность, с которой она высмеивала и осуждала других.
Сплошь и рядом задетые ею люди остерегались давать ей отпор, памятуя, что это жена богатого и влиятельного в уезде человека. А что касается Шатровых, то в их семействе она уже давно слыла закоренелой, простоватой, но отнюдь не злобной чудачкой. К выходкам и чудачествам ее привыкли, да и не портить же, наконец, давних отношений из-за этого!
Не рассердилась и Ольга Александровна, только покраснела:
— Аполлинария Федотовна, да и рада бы я, да ведь что поделаешь: царица-мода — наш тиран! Вот вы говорите, что супруг ваш и не разрешил бы вам так одеться. А меня мой супруг с глаз прогонит, если я не по моде оденусь.