И началось-то все из-за синего рукотёрта![1]
Случилось это два года тому назад. Заканчивающий третий курс медик Никита Шатров блестяще сдал все надлежащие экзамены и приехал на летний отдых к родителям на Тобол.
Как-то, бродя по двору и осматривая вновь отстроенные без него службы, о которых с гордостью за первым же обедом упомянул отец, зашел он в новую «большую людскую» — так звалась у Шатровых огромная, с большой русской печью и нарами бревенчатая изба, где иной раз вместе с постоянными работниками размещались и поденные рабочие.
Просторна и светла была многооконная людская. Но, боже мой, до чего же скудны, убоги, грязны показались Никите кучи и навалы всевозможного тряпья, на которых, очевидно, спали и которыми укрывались обитатели этой хоромины! Валялись тут и полушубок, и драный, выношенный тулупец, и стеганая коротайка чья-то, и засаленное лоскутное одеяльце, и черная кошомка, и еще невесть что.
Подушек было всего две, да и те — в отдельном чуланчике, поверх войлока на полу, где спали, как разузнал Никита, обе стряпухи людской, привилегированные, так сказать, обитательницы общежития. Но и у них наволочки на подушках были не белые, а предусмотрительно темно-мясного цвета, лоснящиеся от давнего спанья без стирки.
Ужас опахнул душу бедного медика, в сознании которого еще свежо звучали строго-непререкаемые заветы из учебников и лекций о гигиене жилища!
Ему показалось даже, что от всего этого спального тряпья исходит явственный дурной запах.
«Ну и гайно же! — такое чуть не вслух вырвалось у нашего юного гигиениста. — Надо будет сегодня же сказать отцу: что ж это он?! Наверно, и заглянуть было некогда!»
На нарах, разметавшись на спине, положив под голову кусок старого войлока поверх сложенных вместе голенищами сапог, отхрапывал один из вновь нанятых конюхов, молодой, черно-лохматый парень.
Приход Никиты не потревожил его сна.
— Намаялся: хоть из пушек пали! — Это сказала стряпуха людской кухни, пожилая, дородная женщина, переставшая переставлять ухватом чугуны и горшки и ответившая наклоном головы на здравствуйте Никиты. Опершись на ухват, она ждала, что он еще скажет, хозяйский сынок.
А он ничего и не сказал: взор его вдруг остановился на засинённом дотемна грубого холста рукотерте на гвозде возле умывальника.
Не нужно было много времени, чтобы догадаться, чего ради полотенце в людской — синее!
На глазах изумленной стряпухи Никита Арсеньевич сорвал с гвоздя рукотерт, наскоро свернул, сунул в карман и почти выбежал вон, второпях и в негодовании больно стукнувшись теменем о притолоку.
Он несся прямо к отцу.
Постучался и приоткрыл, не дожидаясь.
— Войди, Никитушка, войди!
Отец, закинув за кудрявый затылок сцепленные меж пальцев руки, расправив плечи, расхаживал взад и вперед по своему огромному кабинету. Никита знал: это была у него поза благосклонного раздумья. Тем лучше, тем лучше!
Веселый, отечески-радушный, начал было Шатров-старший усаживать сына:
— Ну, садись, садись, будущий доктор, гостем будешь!
Никита не сел, да так напрямик и отрезал:
— Нет, отец, и садиться не буду, пока не велишь устранить эти безобразия!
— Какие?
Никита рывком вытянул из кармана и положил на отцовский письменный стол синий, грязный рукотерт:
— Да вот, хотя бы и это!
Арсений Тихонович, сдвинув брови, воззрился на рукотерт. Понял, понял! Смуглое лицо его стало краснеть-краснеть, и вдруг зловеще затихшим голосом спросил:
— К чему ты мне эту портянку на письменный стол суешь?
И смахнул полотенце на пол.
Никиту это не испугало:
— А, портянка?! Ты сам говоришь: портянка! Так вот, сегодня обнаружил, что у нас в людской люди такой портянкой лицо свое утирают, когда умываются. Да еще и синей, да еще и на всех одной-единственной! А случись у кого-нибудь трахома, что тогда? Ведь всех перезаразит! И почему синий этот самый рукотерт, как его здесь называют? Ведь надо же додуматься!
Тут впервые отец и поднял на него свой грозный и гневный голос:
— Ишь ты! А знаешь ли ты, что я, твой отец, еще и в твои годы таким же вот синим рукотертом утирался?! И деды твои. И каждый пахарь, каждый мужик в Сибири таким синим рукотертом утирается… Когда с пашни или с земляной работы прийдешь, так попробуй-ка, ополоснув руки, белым-то полотенчиком их вытереть: раз-другой вытрешь, а потом и до полотенца противно будет дотронуться. А на синем — не видно.
— Отец, ты это серьезно?!
— А как же? Ты ко мне не с шутками пришел!
— Странно. Но ведь грязь-то, она остается, хотя и засиненная! И почему на всех — одно? А спят они на чем — ты видел?! Я, когда вошел…
Но тут впавший в неистовый гнев родитель не дал ему и договорить:
— Я, я! — передразнил, и голос его стал забирать все выше и выше, срываться временами в гневный фальцет, которого, кажется, никто и не слыхивал у Арсения Тихоновича Шатрова. Речь стала выкриком — не речью:
— Молокосос!.. Бездельник!.. Копейки своей не заработал, а туда же отца своего корить приехал! — Сжал кулаки, побагровел. Глумливо выкрикивал: — Сейчас, сейчас, дорогой господин доктор, сейчас велю прачешную открыть на сто барабанов, штат прачек заведу! Каждому работнику — кроватку с пружинной сеткой, белоснежное бельецо постельное… Крахмалить прикажете?.. Полотеничко, зубная щеточка… Может быть, и наборчик для макюра прикажете?!
— Отец, отец! Уйду, если не перестанешь!
Но уж где там — отец!
— Да, да, уйди! Убирайся!.. Помощников думал вырастить в сыновьях… Нечего сказать, получил помощничков!.. Гнилая, никчемная интеллигенция! Крохоборы! Дальше воробьиного носа не видят: ах, синий рукотерт: ужас, катастрофа! Поселить бы тебя хоть на денек к Петру Аркадьевичу Башкину, в его рабочие бараки, где человек на человеке, что бы ты запел?! Одна семья от другой, холостые от семейных одной только занавеской на нарах отгорожены. А я, а я каждый год строюсь: жилье за жильем, — так нет: синий рукотерт, видите ли, зачем!
Неистовство гнева все больше и больше опьяняло его. Крик его был слышен по всему дому. Вбежала Ольга Александровна. Взглянув на них обоих, прежде всего кинулась к мужу — успокаивать: испугалась, что с ним может случиться удар.
Тем временем Никита молча вышел из кабинета. И первое время никто и не хватился его.
В столовой, вырвав из своего блокнота листок, он черкнул матери краткую записку:
«Мама! Не беспокойся обо мне. Не волнуйся. Я должен побыть вне дома, один. Напишу. Ника».
Положил записку на стол, на видное место, прижал сухарницей, чтобы не сдуло ветром, и через сад, под берегом, вышел на плотину. Потом кустарником, кратчайшим путем через Страшный Яр, выбежал на проселок, ведущий в Калиновку, и стал поджидать попутную подводу. Ждать ему пришлось недолго.
На пятый день, из Петрограда, Ольга Александровна получила от сына телеграмму:
«Доехал благополучно. Работаю лаборантом у Бехтерева. Здоров. Не беспокойся. Никита».
Очередной денежный перевод возвратил.
Вот это и был как раз тот год, когда Арсению Тихоновичу Шатрову неоднократно удалось побывать в Государственной думе — послушать своих любимых ораторов.
Не для того, конечно, ездил. Вернулся мрачный, хотя с Никитой и виделся. Ольга Александровна на время первой поездки мужа оставалась на хозяйстве, ведала всеми делами и предприятиями. Во вторую поездку в столицу она сопровождала мужа.
Само собою разумеется, с Никитой виделись ежедневно. Посещали вместе и Мариинку и Александринку. Но во все эти дни, сыновне нежный с матерью, Никита был почтительно сух и сдержан с отцом.
Но и для Арсения Шатрова было бы чрезмерным душевным усилием первому искать примирения!
Наконец Ольга Александровна не выдержала. Оставшись наедине с Никитой, она сказала ему сквозь слезы:
— Какой ты все-таки не чуткий, жестокий! Не ожидала я этого от тебя… Ты что же думаешь — он и в самом деле по каким-то неотложным своим делам, второй раз в этом году, приезжает сюда, в Петербург? Да ничего подобного. Никаких у него здесь дел нету. А там, у себя, он действительно неотложные дела бросил… Неужели ты отца своего характер не знаешь?! Ника, ну помирись с ним первый… А я обещаю тебе насчет того, насколько у меня сил и времени хватит, постепенно все буду приводить в порядок…
1
Рукотертом в Сибири называют полотенце.