Прошел сперва по бульвару, но дорожки бульварные скоро надоели, тогда перемахнул перила и сбежал по крутому угору к реке. Глянул… ширь… ширь какая. Вода — стекло, а по стеклу ползут зеленовато-синими леденцами льдины. Схватил булыжник в пуд. Разбил водяной хрусталь. Присел на камне. Меж камней зеленый пух молодой травы. Тронул травинку, погладил.

— Молодец! Дуй! Пробивайся! Камни — не помеха! Крепче будешь!

Пошел берегом. Час шел. За город выбрел. Река широченным морским рукавом уходит вдаль — с розовой закраиной небесной сходится. От реки поле в сизую темную полосу упирается. Конца-краю нет. Пошел крошить землю трухлую. Идет — поет. Уходил в глине сапоги и брюки выше колен. Нагнал истомы в тело, устали сладкой.

Дома сунулся по углам — ни крохи. Залез в куртку, выпотрошил горстку мусору — крошек хлебных, пороху табачного. Посмотрел, прищурясь — не то в рот положить, не то в корью ножку свернуть, не то в лоханку бросить — для всего гоже. Свернул козью ножку, запалил. На подоконник сел. Сидел, покуривал, в дали румяные сквозь кружево берез глядел. Навонял хлебом жженным на целый квартал. Метнул окурок на двор, сам следом прыгнул. Вышел за ворота, побрел вдоль улицы. На огонек к Степе Печерскому — заводскому культкомщику закатился.

Степа сидит, с примусом орудует — на столе колбаса в бумажке, хлеба краюха, огурец соленый.

— Здорово, рожа!

Оглянулся Степа:

— А, Чубарь, здравствуй. Будь другом, слетай за водой на кухню.

— Есть такое дело.

Взял чайник. На кухню ввалился. У крана Сенька-семилетка в красном галстуке важно сандалит рот зубной щеткой. Весь в порошке уходился: на сапогах рыжих и то белая пороша. Увидал Петьку, улыбнулся белым ртом, бросил щетку и, прожевывая на ходу порошок, скатился с табуретки к Петьке. Петька стал, руки вверх поднял, стоит смирно. Сенька-ловкач — мигом цапнул одной рукой за кушак, другой за плечо — сел на плечи, за руку схватился, ноги уже на плечах. Поднялся, хлоп по ладошке Петькиной руки — добрался.

Теперь Петька должен его на четвереньках вокруг стола кухонного обвозить, мельницу Сенькой над головой сделать и выжать три раза одной рукой, а Сенька будет на ладони лежать, как деревянный.

Хохоток в кухне, возня. Из корридора Степа вопит:

— Эй, Чубарь!

Петька шлепнул в последний раз Сеньку по ляжке — и вон. Степа поставил чайник на примус. Петька к колбасе подсел.

— Жена в бегах?

— Вечер спайки у них сегодня. С докладом выступает.

— Дельно. А я, брат, сегодня день сгубил, благо праздник. Промаячил по полям, за чортом гонялся. Загнал, его к попу Адриану, живоцерковнику, в огород. Вот теперь склока получится у них с попом.

Заржал. Ударил Степу по худой костлявой коленке, тиснул за плечи, тот только пискнул. Потрепав еще малость щуплого предкульткома, сгинул Петька в вечерней тьме.

К Нинке зашел — нет никого. Посмотрел — опять на столах завал. Оставил записку:

«Комиссия Губздрава, осмотрев занимаемую вами дыру, нашла ее в антисанитарном состоянии и постановила оштрафовать вас на три папиросы „Совет“, кои и забираю с собой.

Предкомиссии: П. Чубаров.

Член комиссии: Он же.

Секретарь: Опять же он».

Забрав папиросы и закурив тут же одну из них, Петька снова вышел на улицу, постоял с минуту, раздумывая, и завернул на Боровую к Джеге. Но визит не состоялся. Пройдя сенцы и заглянув в джегину комнату, увидел он хозяина, в мрачном молчании сидящего у стола, и было в его молчаливой фигуре что-то, что удержало Петьку за порогом. Почесав в раздумье переносицу, направился Петька темными улицами к дому, шагая широкой твердой поступью, какой ходят крепкие, здоровые люди.

У Джеги этот воскресный день иначе обернулся.

Не любил Джега праздников. Зря они в календарь затесались. Каждый красной дырой торчит. Напирает человек грудью на работу, крошит камень будней. Повизгивает деловито цепь дней, звенит пружина натуги человечьей, слова крылятся, месиво кислое, крепкое всходит в квашне дня, того гляди разворотит квашню, растечется по всей земле.

И вдруг, ни к селу ни к городу, — стой. Спадает тесто кислой тряпкой вниз. Скрипя, мертвеет шестидневная шестерня. Тухнут заводские глаза, проваливаются, зияют мрачными дырами. Люди топорщатся в необычных одеждах и необычно сереют. Тяжелым жерновом повисает праздничный день на гибкой, жилистой шее других спорых, шумливых дней недели.

Не любил Джега праздников. Как смеет отдыхать человек перед лицом всего несделанного?

В этот день остался Джега не у дел. С утра заело что-то в груди, не попала какая-то снасть на свой блок. Разом заболтался тяжкой для себя ношей в пустоте дня. Да еще не все. Чуял что-то особое в сегодняшней пустоте, в тоске праздничной. Пытался уловить это особое, но ничего разобрать не мог. Сел на незастеленную кровать. Вспомнил вчерашний день, Петьку, бульвар.

«Кажись, нет…»

Правда ли? Прощупывал себя как чужого. Будто — ничего.

«Эх, Джега!»

Встал и пошел колесить по улицам. Давил тяжелой поступью камни мостовой и дивился сам тому, что вот так, здорово живешь, бродит он, Джега, по скучно-праздничным улицам. Дивился, а все брел дальше. Посмотрел в лицо встречной девушки. Была она в веснушках, с маленькими карими глазками и пышной рыжей шевелюрой. Проводил ее глазами. Следил за колыхающейся походкой. И опять удивился.

Зачем? Что за чортову пляску танцует он тут на улицах под чью-то неведомую дудку? Нахмурился. Повернул к дому. Заперся в комнате, да так и просидел до вечера в самом темном углу, выпятив нижнюю губу, покусывая ногти, воюя с насевшей оравой неотступных мыслей, каких раньше не знал.

Когда стемнело, ударился в клуб. Там замешал свои непокой в гомон, в дым табачный — будто полегчало. Нинку вытащил из каши коридорной, толковал с ней о всякой всячине, нагнал улыбку на желтое нинкино лицо.

Но недолго цвела нинкина улыбка. Потухла, как только отошел Джега.

А Джега к тому, к другому, последним из клуба ушел. Дома снова к окну. Схватился за голову.

«Вот, чортова голова!»

Долго ворочался в постели эту ночь Джега прежде чем заснуть, зато проснулся неожиданно, с головой свежей и легкой.

Солнце шарило по углам золотыми лапами, на окне первая муха лениво по стеклу ползла. Тряхнул головой, вскочил.

«День-то какой светлый! На работу скорей — дурь вышибать».

И вышиб. Быстро, ловко вертел колесо дня. Комсомольцы из уезда приехали — привезли ворох лесных запахов и нерешенных вопросов. Приглядывались, прикидывали все виденное на себя. Домовито обходили завод, щупали машины.

— Здорово заведено.

Когда вернулись в коллектив, Джега, в свою очередь, их расспрашивать принялся:

— Ну, как у вас, в Борке?

— О-о! Важно. Четверо новых. Теперь нас семнадцать всех, слышь! Сила! В волисполкоме двое наших. Лавочника за жабры взяли. Ох, делов было.

Смеялись серые глаза. Стулья трещали от напора кряжистых спин. Ничего, что семнадцать их против пятисот замшелых в старом упрямстве голов. Ничего, что не так давно Никита Шершнев, восемнадцатилетний бунтарь, — с пробитой головой навеки спать улегся. Все ничего. Целина поднята. Передел сделан.

Прощаясь, ломили руку Джеги сырым, могучим пожатием. Уговорились, на Троицу приедет к ним посмотреть, подсобить, встряхнуть разок деревню как следует. Ушли, не оглядываясь, оставив смоляной дух в комнатушке, обернутой кумачовыми лозунгами.

Весь день Джега дышал этим лесным настоем. Крутил в десять лошадиных сил. Очнулся от рабочего угара, когда стрелки уже за десять перемахнули. Обнял братски портфель, прошел пустынными коридорами на улицу. За воротами остановился, жадно потянул ноздрями воздух. Эк, как круто замешано! Утренних гостей вспомнил, улыбнулся:

«Вот крепыши. Не своротишь. Эти свое возьмут».

Пошел проулком меж лип пахучих. На перекрестке постоял с минуту, глянул вверх, лениво подумал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: