«К реке пройти что ли, ледоход еще не удосужился посмотреть?»

Повернув к реке, тихо побрел, низко свесив голову на грудь. От бульвара спустился к воде, прыгал по валунам, пока не наскочил на живое. Распрямилось живое, обернулось девушкой. Стояла гибкой тростинкой, белело лицо в темноте. Джега назад подался, будто в грудь его кто ударил. Выговорил с хрипотцой:

— Эге. Не бойтесь. Случаем наскочил.

Хотел повернуть, да вдруг тихой песней над ухом.

— Я не боюсь. Похоже, что вы боитесь, так от меня отпрянули.

Прислушался к журчанью слов. Помолчал. Поднял плечи. Тихо уронил:

— Боюсь… Может, и боюсь.

Усмехнулся:

— Чего это вас вытянуло на ветер да без маменьки. Ножки простудите, еще и обидит, пожалуй, кто.

Ничего не сказала. Села на камень. Потом вдруг улыбнулась:

— Все равно не разозлить вам меня. Напрасно стараетесь.

И, помолчав, добавила ласково и протяжно:

— Чудак.

Не ждал Джега ни улыбки ни этого ласкового «чудака». Стоял как пригвожденный. А она все свое:

— И чего вы злость на себя напускаете? И чего вы бегаете от меня, как чорт от ладана? У вас разве в комсомольском уставе особые инструкции на этот счет?

Щелкнул себя по лбу.

— Были у меня на этот счет инструкции вот здесь, да и то… чорт их знает, куда унесло. Теперь без инструкции. А вы слушайте… вы бы ушли куда-нибудь.

Засмеялась:

— Вот те раз. Куда же я уйду? И зачем?

— Нет. Постойте… вы… ведь все равно вам уйти нужно… уехать в Москву… ведь делаете же вы там что-нибудь?

— Не что-нибудь, а учусь.

— Ну вот, и езжайте в Москву… Да уже поскорей, пожалуй, завтра, что ли.

— Постойте, не гоните, пройдут весенние каникулы, сама уеду. Я ведь всего на две недели. Впрочем… Знаете… А если в самом деле так… лучше.

Вдруг кошкой вытянулась. Схватила за руку.

— Прощайте. Еду в Москву, и не завтра, а сейчас же, первым поездом. Слышите?

Вырвала руку. Обернулась. Будто знала, что у Джеги вырвется непременно, против воли, вырвется «постойте».

И вырвалось. Тотчас же села. Залилась долгим, певучим смехом.

— Замечательно. Вернули. Ну вот теперь и няньчитесь, и гнать больше не посмеете.

Джега насупился.

— Я не ворочал… Это так просто…

Смотрел на темную воду. Сырой ветерок, присвистывая, возился в кудрях. Рванулся совсем уже хмурый:

— Пойду я… Прощайте.

Вскочила. Вытянулась в струну. Руки на плечо вскинула.

— Не пущу. Куда же? Ведь я ждала вас. Все дни искала. Теперь не пущу…

Не кончила. Прыснула.

— Ой, ой. У вас такое лицо было. Если бы вы знали. — Потом опять серьезно:

— Теперь вы должны меня доставить до дому. Я в самом деле боюсь.

Быстро поднялись на угор вверх и пошли.

Ловко двигалась стройная фигурка. Ноги ступали так, как если бы каждая пядь земли была ее извечной собственностью. Джега неловко плелся сбоку, задевая за все, что только возвышалось от земли хотя бы на полсантиметра. Она говорила спокойно, свободно. Он молчал. Если говорил — путался и околесил.

На повороте к бульвару навстречу — тихая песня и крепкие неторопливые шаги. Это Петька Чубаров в пяти шагах пронес неукротимо веселую свою тушу. Джега в первый раз обрадовался темноте.

Прощаясь у ворот, Юлочка положила к нему на ладонь свою узкую, тонкую руку и, не отнимая ее, заглянула неожиданно в глаза:

— Ну, спасибо за проводы. И не сердитесь на меня, пожалуйста. Дайте слово, что не будете злиться. Ну… — голос мягкий, как рука в его ладони, и чуть заметно вздрагивает.

— Ну, будемте друзьями, Курдаши? Да?

Сжал руку. Бросил, торопясь уйти. Добрел до дому.

Ввалился в темную комнату. Скинул на пол смаху портфель. Постоял в тяжелом, мучительном раздумье:

— Кажись, нет…

— Кажись, да…

IV

С утра небо в золоте. С утра улицы в кумаче и в песнях. Черные змеи ползут по узким улицам от окраин к центру, размахивая длинными языками знамен. На площади красным островком шаткая трибунка.

— Товарищи…

— Тише…

— Тов-а-а-рищи…

— Тише-е…

Джега вцепился руками в кумачовый барьер. Рокот прокатился от трибуны к рваным краям площади и там, шурша, замер. Тогда в третий раз бросил Джега крепкое, хлесткое:

— Товарищи…

И пачками в молчаливую толпу — туго завязанные узлы слов. Живыми, кровоточащими кусками бросал их вниз.

— Нас генералы крыли, нас голод крыл, нас тиф крыл. А мы на зло и голоду, и тифу, и всем золотожильным мясомордым заграницам выбили-таки свое кровное. Мы их, товарищи, всех покрыли.

Буря на площади. Медь оркестра грохнула «Интернационал». Едва слышимый сперва, он быстро окреп, вырвался из плена немолчных криков, подмял их под себя и накрыл всю площадь.

Стоя на шатких дощечках трибуны, приметил Джега на краю слева тоненькую фигурку Юлочки, но пробежал глазами мимо, не останавливаясь. Растворился в багровых волнах «Интернационала», и не было ни для чего другого места.

А Юлочке, плечами и грудью плотно прижатой к многотысячному жаркому телу, кажется, что не руки, а крылья раскинул Джега над площадью и парит над ней громадной, чудовищно-сильной птицей. Сладко к чужой силе припасть — вздрагивают веки — голос крепкий с трибуны перебрал в груди все жилки невидимые, как гусляр струны, и запели жилки, и уже тукает неровно и сладко сердце, и кружит голова. Глаз от трибуны не оторвать. Жадно ловит падающие тяжелыми каплями слова и, теряя чуждый ей смысл их, ловит один звонкий чекан слов, ловит и упивается их музыкой. И вдруг не выдержала. Закинула головку русую назад. Бросила топотом:

— Милый…

Но тут же оборвалась в пьяном своем порыве. Бородатое, угрюмое лицо сурово уставилось стеклянными глазами и, пожевав неодобрительно губами, ушло вниз. Рядом, перед самыми глазами кто-то выставил обращенное к трибуне желтое сморщенное ухо.

Разом опала горячая волна. Выпрямилась Юлочка. Обвела протрезвевшими глазами площадь. Привычной будничной хваткой оправила воротник. Брезгливо морщась, протолкалась из толпы. По тихим опустевшим улицам шла медленно, склонив голову на грудь, прислушиваясь к думам своим. Сзади с площади догоняли всплески «Интернационала». Какое ей дело до всего этого!? Она пришла только для того, чтобы его слышать и видеть.

А площадь гудела, шарахалась из стороны в сторону, затихала и снова гудела. Джега умел их, привыкших к речам, встряхнуть новым крепким словом.

Нинка, втиснутая в самую гущу, вертела рыжей головой во все стороны, привставала на носки, шикала на соседей. Пылали бледные щеки. Разгорался нутряной пожар. Крепко ударяла Нинка ногой о землю.

— Так… так… всех… покроем.

В тысячеустой крике растворилась. Забыла, чья это слова — Джеги или нет. Разве существовало для нее сейчас что-нибудь, кроме этого единого гигантского слитка, что заполняло площадь от края до края. Закрывала Нинка глаза, как и Юлочка, но думала о другом.

Остаться бы так навсегда влитой в общую человечью груду. Слить, сплавить всех в одно нераздельное и двигаться так общим миллионнопудовым телом, не чувствуя себя. Одним дыханьем дышать, одной глоткой орать, одной рукой орудовать.

«Убить. Да, убить себя в этой груде. Сделать этакий громадный, решительный прыжок от себя. Броситься в общее со своего личного жалкого островка, как бросаются с обрыва в омут самоубийцы. Утопить свое в общей глуби».

Не заметила Нинка, погруженная в свои мысли, как обмелела площадь и обнажила каменную плешь из-под схлынувшей толпы. Жаль стало своих дум Нинке. Посмотрела вслед уходившим.

Разойдутся — на клочья растреплют нераздельное, растащат по норам. Уткнув носы, как сычи, каждый в свой угол.

Тряхнула головой. Зашагала по гулкой мостовой навстречу весенней полумгле. Подходя к себе, увидела высокую тень в окне. Распахнула дверь — навстречу Гришка, вялый как морковь вываренная, щеки под скулы ушли, жилки под кожей пляшут.

— Здравствуй, Нина… прости… я тут без тебя… посидел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: