— Возьмут твою картину на выставку, — успокаивал Петр.
— Ага, на осеннюю… (Генка уже лет пять говорил о картине, которую он напишет для городской выставки. Она всех поразит, всех, так он уверял.)
— Я и колорит продумал, и сюжет. Цвет глинисто-ржавый, суровый. За размером я не стану гнаться, большой формат мне не позволят дать. Сволочи! Завистники… Дам пятьдесят на восемьдесят.
Затем он бледнел и пристально глядел на Петра. С подозрением. При этом челюсть его выдвигалась вперед, словно он собирался драться. Но Генка не дрался с Петром, а выпивал еще рюмочку.
— Возьмут не возьмут, мне все равно. Поговорим о тебе.
— Да о чем же говорить? — тревожился Петр.
— А вот о чем… Знаешь, кто ты? А? Ты бледная, маленькая, ничтожная бездарность. Это бы я тебе еще простил. Но ведь в тебе ни красоты, ни силы, ни грамма горячей крови. А та дура… Жить надо, мять, хватать жизнь. Рядом женщины, сотни их, тысячи, а ты один. И будешь один! — с непонятным озлоблением пророчил Генка.
Петр глядел на него внимательно и грустно.
— Вокруг тебя мир, широкий и красочный! Уехал бы, что ли, куда. А ты прилип, ты сидишь на месте, как поганый гриб!
Это был еще один талант Петра: он ни разу не прогнал Генку, терпеливо слушал его бред. А иногда кивал чему-то.
Генка пьянел. Он выпячивал подбородок, предлагал меряться силой, бороться, обещал перекусить зубами толстый гвоздь.
— Гвоздь!.. Дай большой гвоздь!..
Петр молчал, а Жогин поддразнивал, говоря:
— Слабо перекусить.
— Ты… мне… не веришь?..
— Не-а…
Шея Генки багровела и раздувалась. Жогин смотрел — эту шею обнимает Надежда. Что она нашла в нем?
Однажды Генка предложил испытать его силу, ударив палкой по животу.
— У меня во как развит брюшной пресс, — хвастал он. Петр отговаривал, но они с Жогиным ушли во двор. Генка взодрал рубаху, оголив живот отличной лепки, голый, без единого волоска, живот бесстыдника.
Жогин отыскал палку подлиннее и ударил по скульптурному животу с полного плечевого разворота. Хватил со всей силы — гулкий звук прошел по двору.
Генка выдержал удар, только постоял секунду, выпучив глаза. Потом зарычал и рванулся к Жогину — схватить! Но тот побежал. Когда пошла мостовая, японским приемом Жогин кинулся в ноги Генке.
Тот грохнулся на булыжник.
Было приятно смотреть, как он распластался. Жогин хохотал за углом, а Генка поднимался по частям, как тракторная гусеница.
«Самурай», — обозвал его Генка, явившись восемнадцатого. Но к Жогину стал относиться с предупредительностью. Тот ликовал — боится?..
— Паршивец, — говаривал Генка. — Подлый сын подлого отца. Вообрази себе, Петр, какие благородные желания шевелятся в его сердце.
18
Петр женился. Он, которому подходит название «сморчок», имел женой самую красивую женщину. Рядом с ней Жогин всегда ощущал себя каким-то — с выеденной каемкой.
Надежда долго не выходила замуж, жила легко — ее осуждали. Но если взглянуть на муки семейной жизни (дети, работа, домашние труды), то она была права, ловя радости жизни.
А может быть, она не выходила замуж оттого, что в мужья прочила Петра, тот же не понимал, не догадывался.
Или не верил?
И Надежда не нажимала: улыбается ему, хохочет, а Петр смотрит на нее — и так недоверчиво…
Чем он поразил, чем взял ее?
Жогин соображал, связывал их характеры, опыт. Он хотел понять слияние двух таких разных течений в одно — семью, — чтобы породить новые жизни. Едва ли, догадывался он, это была инициатива Петра, действовала она.
Или Петр сам пришел к ней? Сказал: «Мне все равно, что там было, я не могу жить без тебя».
И была свадьба, гости, крики «Горько!» и прочие разные пошлости.
Генка кричал громче всех, облизывая пересыхающие губы.
Но эту громкую и веселую свадьбу сыграли не сразу, потому что Жогин задержался в тайге.
— Подождем брата, — сказал Петр, и Надежда согласилась, а Жогина известили письмом.
…Жогин в тот день подстрелил оленя и на веревке кое-как подтянул его на пихту, повыше, чтобы не растащили росомахи. С собой унес только оленью ляжку.
…Загорелась в полярной ночи холщовая, просвечивающая насквозь палатка, светилась, будто лампа Петра.
В ней, знал Жогин, у горящей железной печурки, что и бросала красные отсветы на холщовые стенки, ждет Маша Долгих, его начальство, его любовь.
Он торопился к ней, предвкушая тепло, вкусную еду, сон, горячие руки Маши. Но в палатке двигались тени. Люди? Кто они? Жогин подбежал к лагерю. Много чужих оленей топталось рядом с палаткой. На нартах сидел проводник-эвенк Крягин, кормил собак мороженой рыбой. Он сказал Жогину, что к ним приехали помочь закончить работу хорошие ребята, молодые, веселые. Много их!
И на самом деле человек пять здоровенных бородатых парней тесно забили палатку. Они-то и отдали письмо Жогину, а он сказал, где искать убитого оленя. Парни ушли, он прочитал письмо у печки. Затем вышел и долго-долго стоял в темноте. Считал пролетающих сов (пять штук), скрипы оленьих топтаний (бесконечные).
Подошла Маша и обняла его. И тут их любовь кончилась. Жогин сказал:
— Иди ты от меня к черту. К черту, к черту. Я дурак, я торчу здесь!
19
На свадьбе ему было и стыдно, и оскорбительно. Лицо горело, как тогда, от Машиных пощечин. Жогин был зол — на Петра, Надежду, себя. Вскочить и заорать им всем? Петру: «Что ты делаешь? Опомнись! Тут сидит ее временный муж!» Выгнать всех? Но что-то останавливало его, что-то еще заключалось в этой свадьбе, непостижимое для него, но хорошо известное другим: сияющей Надежде, веселому папахену, по-идиотски просветленному Петру и даже всем гостям, веселым и шумным.
Спасаясь от их глупых криков, Жогин вышел на крыльцо. Там зажег бумажку и полюбовался на огонек. Тот напомнил ему костры, лесную тишину, Машу.
Туда, к ним надо бежать! К ним!
Его позвали. Жогин бросил бумажку в снег и вернулся в духоту и шум.
Папахен сидел с вилкой в руке, с огуречным семечком на подбородке, рядом с Надеждой.
Жогин поморщился: сидит, ухмыляется, недобиток, напрасно прощенный, а Петр, улыбаясь, что-то говорит ему.
«Проклятие! Я удался в отца, — думалось Жогину. — Я так же громоздок и нескладен, с таким же точно носом. Этот чертов нос не прикрыть зимой модным коротким воротником, я обмораживаю его, оттого он красный».
«Фирменный нос», — часто хвастал папахен, находясь в игривом настроении. Он трогает нос, тянет за кончик, щелкает по нему пальцем. Орет:
— С таким носом не пропадешь! Любят бабы носатых!
Отец Жогина был веселый эгоист. С многочисленными и повсюду разбросанными детьми не жил, а появлялся в месяц раз или два с кульками, набитыми едой.
Жогин рос. Он вечно хотел есть и в эти дни почти любил отца.
А вот о матери отец горевал. В тот разговор они сидели у Петра. Отец пил принесенную водку.
— Удивительная была женщина, редкостная. Ангел всепрощения. Жогин-старший вздел брови. — Я стреляный воробей, но плакал, на коленях стаивал, ноги ее целовал. И в тюрьме я исповедовался перед ее тенью. Тогда, ночью, она являлась ко мне и руку на голову клала. Знаешь (старик заплакал, дергая плечом), — я умру когда… когда умру… умру… с ней одной хочу увидеться на том свете. Не верю я ни в черта, ни в бога, а хожу тайком в церковь, молебен за… упокой ее души заказываю.
Помолчали.
— Совет тебе дам, — бормотал Жогин-старший, отворачиваясь. — Не люби женщину, бери, а не люби. Трудно любить, в сто раз труднее терять. Знаешь, когда она умерла твоими родами, я возненавидел тебя и — ушел. От греха!
— Петру подбросил.
— И хоть бы что-нибудь от нее было, ты весь в меня. А в Петре она есть ее характер. Его люблю, а тебя я тогда возненавидел. В исступление впал, убить тебя был готов. И в душе убил, сынок, на долгие-долгие годы.
— Это я знаю. И лучше бы я помер, лучше бы убил меня, чем этот стыд: мой отец служил полицаем…