— Если не секрет, док: сколько вы заплатили за свой «брегет»?
— Во-первых, я не доктор, а хирург. Наперед запомните: между этими специальностями — принципиальное различие. Не только методологическое, но прежде всего философское. А во-вторых, я не заплатил за него ни копейки. Мне его подарили.
— Если не секрет — кто?
— Да шеф и подарил. Больше некому.
— Тогда понятно...
— Да ничего вам не понятно, — сказал коротышка. — Шеф получил в Париже очередную премию и, когда был на обеде у нашего посла, не поленился зайти в фирменный магазин (если мне не изменяет память — там же, на бульваре Фоша), чтобы купить мне этот подарок.
— Был повод?
— Конечно. Я спас одну девочку. Ее зверски изнасиловали, а потом избили чем-то тяжелым: может — бейсбольными битами, может — обрезками железных труб. У нее были переломаны все конечности, а кости черепа разъехались. Почему она не умерла сразу — знает только Бог. «Скорая» пыталась пристроить ее в несколько больниц, но везде говорили: везите в морг. Но она еще дышала! — и они везли ее по следующему адресу, подряд, пока не попали к нам. Наш дежурный врач тоже не хотел ее принимать, но тут случился шеф. Он осмотрел девочку, вызвал меня и сказал: «Если она не умерла до сих пор, значит, Господь этого не хочет. Если Господь принес ее к нам — значит, он на нас рассчитывает. Сегодня Он спасет ее твоими руками...» Сам бы я не смог — не хватило бы ни сил, ни духа. Но шеф поддержал. Он ни на минуту не отошел от стола ни в этот день, ни всю ночь, ни половину следующего дня. И мы ее слепили!
Они вышли из клиники и остановились на высоком крыльце. Ветер энергично расталкивал тучи, пытаясь освободить последнее солнце.
— Хотите знать, что мне сказал шеф, когда дарил часы? — спросил коротышка, задрав голову, чтобы видеть лицо майора, и смешно морща нос. — Он сказал: «За удовольствие надо платить».
Больше майор в клинике не появлялся.
Он добросовестно прошерстил записную книжку профессора, прозвонился по всем телефонам, найденным в мобильнике. Зацепиться было не за что. Тогда он направил дело во всероссийский розыск. Это тоже ничего не дало. Еще через две недели полковник подключил к розыску Интерпол. Дело никто не закрывал, оно было, как говорится, на контроле, но уже к лету, по сути, им никто не занимался.
II
Назову профессора Н.
Не для того, чтобы скрыть его подлинное имя (в этом нет нужды — история все-таки прошлая), и конечно же в этом нет претензии на некую загадочность, тем более — исключительность. Нет. Просто в моем представлении о нем не возникает ассоциации ни с каким именем. Как известно, имя (если оно истинное, а не продиктовано модой) проявляет судьбу. Оно созвучно звездам, и несет о человеке сокровенную информацию, которую можно только чувствовать, потому что при попытке материализовать ее все становится скучным и пошлым. Главное в этой информации — ритм человека, по которому можно судить, насколько он близок к идеальному ритму природы; следовательно — к чему он ближе: к мыслящей глине или к одухотворенному замыслу Господа. Конечно, я мог бы назвать его Степаном Ивановичем, Порфирием Петровичем или Алексеем Иннокентьевичем — под настроение, как карта ляжет. Но случайный ритм случайного имени мог бы вызвать в вашем подсознании определенный образ, который наверняка не совпал бы с тем, который возникнет у вас при чтении этой книги. Несовпадение ритмов — ничего нет хуже ни в человеческом общении, ни в восприятии искусства. Не обзывая героя конкретным именем, я развязываю руки и себе, и ему. Он получает свободу быть таким, каков он есть, в предлагаемых мною обстоятельствах. Надеюсь — и вам будет комфортно в этой ситуации. Кстати, хочу напомнить, что, давая кому-то или чему-то имя, вы примеряете на себя роль Господа.
Итак, пусть будет Н.
Жизнь его складывалась обыкновенно. Человек талантливый, он никогда не стремился быть первым, но всегда оказывалось, что он лучший. Естественно, из-за этого он жил в атмосфере зависти. Н ее почти не ощущал, но догадывался, что она есть. Впрочем, иногда — когда предавали сотрудники и даже друзья — зависть вдруг влезала в его жизнь отвратительной харей. Это потрясло в первый раз, было больно во второй, а в третий раз удар уже не смог причинить боли; он вошел в Н, как в подушку; увяз и погас. Ну что ж, это тоже жизнь, — сказал себе Н и запрограммировал себя: — Все. Это уже случилось. Этого не изменишь — но оно уже в прошлом. Забудь.
И забыл. Выкинул из памяти, словно этого вовсе не было в его жизни.
У него не было цели — ни явной, ни неявной. Он просто жил. Но ему было интересно, потому что в нем рождались идеи, которые до него почему-то никому не приходили в голову, а вот ему пришли. И ему хотелось увидеть их реализованными, и ради этого он работал, иногда не замечая, как пролетают не только дни, но и месяцы. Иногда он вспоминал свое ошеломление, когда однажды после работы, ощутив потребность пройтись, он отпустил машину и пошел по пустым ночным улицам, ныряя из одной густо-крапчатой тени каштана в следующую, по синему в неоновом свете асфальту, в волнах сладкого аромата где-то рядом цветущей липы, — и вдруг вспомнил, что еще вчера был искрящийся скрипучий снег, каждая ветка присыпана новогодней слюдой — и тишина, и пустота, и недвижимость, только где-то впереди неторопливо мигает над перекрестком желтый глаз светофора... А что было между? Куда делись месяцы между этой ночью и той? А может — между ними годы прошли?..
Он легко защитил кандидатскую, затем докторскую. Но профессором не стал: у него не было потребности самоутверждаться за счет аудитории, не было потребности делиться своими мыслями, «нести в массы» свое мировоззрение. А когда коллеги говорили: «Во время лекции у меня спонтанно возникают поразительные мысли, о которых до этого я даже не подозревал», — он с трудом сдерживал улыбку. Ему вспоминались слова одной барышни: откуда мне знать, о чем я думаю, пока не скажу...
Его принимали в зарубежные академии. Поначалу это было приятно, хотя и смешно; потом реакция упростилась до досады. Не потому, что на поездки в те палестины времени было жаль, — время он никогда не считал, не торопил его и не экономил; он просто не брал его в расчет. Такое отношение к времени сложилось не сразу. В юности Н не думал о нем, но где-то лет с двадцати — да, именно тогда все и началось, — так вот, где-то лет с двадцати время стало напоминать о себе. Оно то и дело возникало за спиной, теребило, подталкивало, торопило, — короче говоря, строило серьезную мину и при любом случае давало понять, кто в доме хозяин. Долго терпеть такое было не в его характере, и когда конфликт созрел — Н решил определиться с отношением к времени раз и навсегда. Просмотрел кучу литературы, в том числе и эзотерической, а две-три монографии изучил, как говорится, от корки до корки. Работы были фундаментальные и понравились ему, но это вовсе не означает, что он воспринял их всерьез. Как настоящий ученый, он знал, что через 10–20–50 лет наука станет совершенно иной, и потому относился и к собственным успехам и к современной науке с мягкой иронией. Вывод, который он для себя сделал, был таков: время — это фантом, такая же выдумка человеческого мозга (придуманная для удобства), как логика и причинная связь. И с тех пор не брал время в расчет. Кстати, и свою жизнь он не принимал всерьез, но ни разу не проговорился об этом — все равно б не поверили, да у него и не было потребности раскрываться: свои проблемы он всегда решал сам.
Так вот, к чествованиям по поводу присвоения ему очередного почетного академического звания он относился с покорным терпением. Не хотел обижать зарубежных коллег, для которых выбор именно его кандидатуры был полон смысла (как сейчас принято говорить — был знаковым), поскольку подчеркивал окрас их мировоззрения. Н с сожалением покидал свою клинику, летел за тридевять земель, размещался в роскошном «Хилтоне», надевал свой смокинг, сделанный когда-то при личном участии Славы Зайцева, — и отдавался на милость хозяев. Улыбался, выслушивал в отвратительном переводе хвалебные благоглупости, благодарил, улыбался, говорил добрые слова, а иногда — если видел, что их от него ждут — и умные слова. Не умничал — вот этого он терпеть не мог. Но подкинуть идейку-другую, причем действительно экспромтом, без подготовки (профессионалы это различают сразу) — это он умел, этим был известен, этого от него ждали. Ему все это было не нужно — ни почести, ни новые связи, ни случайные идеи, — но он не подавал виду и никогда не думал о таких днях, как о потерянном времени. Раз оно так легло в его судьбу, значит, для чего-то оно было нужно, скажем, его душе, которая не противилась поездке. Отбыв ритуал и оказавшись наконец в самолете, он тут же стирал в памяти людей и события, в которых только что участвовал. Впрочем, на письма коллег он отвечал. Был краток и ясен. В отличие от его любимого Стендаля, он не держал на столе — как образец для подражания — кодекс Наполеона, но зеленый томик самого Стендаля (издание Галимара, если мне не изменяет память, 1876 года) лежал на столе неизменно. Стоило прочесть наугад одну страницу — и в нем возникал ритм, который рождал слова и мысли и тот особый тон, благодаря которому его корреспондент даже не подозревал, что Н его совершенно не помнит.